Что почитать?

 

«Герой нашего времени»

 

Вопреки укоренившейся легенде о мизантропии и одиночестве Лермонтова он очень тесно всегда был окружён людьми.

Часы одиночества выпадали ему как редкий дар, он научился писать на людях. Вероятно, это требовало огромной сосредоточенности, силы мысли и молниеносности воображения, которые не под силу даже очень недюжинным людям. Но Лермонтов был не из дюжины, не из сотни, даже не один на миллион. В век, богатый талантами, аналогов у него всё-таки не отыскать.

Он почти ничего не выдумывал. Не успевал. Чужая строка, мимоходный рассказ, зрительное впечатление — всё освещалось мгновенной вспышкой, начинало двигаться, дышать. И становилось уже не чужим, а своим, лермонтовским. Ещё мальчиком, переписывая пушкинские стихи, он незаметно отталкивался от них, будто веслом от берега, почти не почувствовав поначалу, как выходит в открытое море....

«Бэла» и «Фаталист» вобрали в себя самые разнородные впечатления. Память воскресила и девочку-горянку на усадьбе Хастатовых в Пятигорске, и недавнее знакомство в Царских колодцах с Катенькой Нечволодовой, тоже найдёнышем на горных дорогах, юной женой подполковника Григория Ивановича Нечволодова, много раз разжалованного, благородного, независимого во мнениях (Григорий Печорин отчасти повторил ого послужной список). Существовал реальный прототип Вулича. А историю с пьяным казаком рассказал Лермонтову не кто иной, как его дядюшка Аким Акимович Хастатов, отчаянный храбрец.

Упоение, которое охватывало Лермонтова всякий раз, когда он погружался в свою рукопись, было ни с чем не сравнимо. В сочинительстве он следовал необоримой потребности любить: мир расширялся, и перо населяло его многими людьми, которые жили, страдали, предавались несбыточным мечтам, — и он их всех любил! Не только мятущегося Печорина или умного Вернера, но и ничтожного Грушницкого.

Свет просто не желал делать различия между Лермонтовым и Печориным. Но и сам Михаил Юрьевич иногда терял внутреннюю дистанцию — как это часто, впрочем, происходит с автором и его персонажем. С одной лишь поправкой: обыкновенно не герой воплощает собою автора, но автор пытается вчувствоваться в своего героя. Почти до физического тождества. Так и Лермонтов, подчиняясь общему закону сочинительства, в какие-то мгновения ощущал словно за двоих — за себя и за Печорина. Это были «добрые» минуты Печорина: те, когда полно, счастливо он впивал природу или влюблялся безрассудно в Бэлу, испытывал в последний раз перед поединком Грушницкого...

Близок до тождества был Лермонтову и Печорин, размышляющий, доискивающийся до первопричины своих чувств.

Но — странно! — повторяя на Печорине свои дурные поступки, эгоизм, приступы черствости и злого озорства — то, что как раз совпадало у них биографически,— автор становился далек своему герою. Видел его беспощадно и со стороны.

Действие героя на автора удивительно: это увеличительное стекло, направленное на самого себя.

Создав Демона, Михаил Юрьевич как бы оставил позади юность с её туманными поисками и сверхчеловеческой энергией, готовой растратить себя на космические порывы.

Печорин, повторяющий Демона неприкаянностью, жил уже в реальном времени. Для Лермонтова наступила пора зрелости; он прокладывал путь пером. Единственно возможный путь познания для писателя.

Андрей Александрович Краевский кликнул извозчика и повез в цензуру рукопись «Бэлы», которую намеревался опубликовать в мартовской книжке «Отечественных записок». Он умел ладить с почтенным профессором русской словесности Александром Васильевичем Никитенко, который цензурировал его журнал. Вошел, улыбаясь и расшаркиваясь.

— Надеюсь, что это не исповедь самого автора? — сказал Никитенко, переворачивая листы плотной бумаги с видом недоверия, но и любопытства.— После Жан-Жака Руссо каждому умному человеку должна опротиветь мысль издавать свои записки, столько пустяков и вздору наговорил тот, такое самолюбие и высокомерие в них выразил. Поучительно одно: вы видите, сколько в гениальном человеке заключено вовсе не гениального и даже не умного.

Краевский терпеливо слушал разглагольствования почтеннейшего Александра Васильевича с миной почти умиленного внимания.

— Ну какая там гениальность,— скромненько вставил он. — Проба пера, первый опыт. Автор, как вы знаете, молоденький гусар, удалая голова. Излагает кавказские шалости.

Цензор погрозил ему пальцем:

— Стали бы вы за гусарские шалости так-то распинаться, Андрей Александрович!

— Так ведь талант, Александр Васильевич!

— Вот то-то, что талант,— вздохнул Никитенко.— Талант, как огонь: то жжёт, то светит.

— Засветит, Александр Васильевич. Да ещё как; даст Бог, на всю Россию!

— Не пугайте, сударь мой. От беглых огоньков спасу нет в нашей словесности... А впрочем, нынче же посмотрю и назавтра дам своё заключение.

Краевский помялся.

— Осмелюсь предварить: заглавие «Героя» надобно понимать в ироническом смысле. Он без особых добродетелей, знаете ли.

Никитенко вдруг хитро усмехнулся:

— Эх, сударь, я много видывал ничтожных вещей на свете, но ничтожнее человеческих добродетелей ничего не встречал! Если хороший знакомый начинает оказывать особенную приязнь — берегись! Непременно собирается тебе нагадить... Впрочем, это в сторону. Вот вы говорите о своём гусаре — талант. А нужны ли нам таланты, дозрело ли до них государство, раз все стремимся выписывать из-за границы, как заморские вина или плоды? Обидно!.. Прочту и сделаю заключение, — совсем другим тоном закончил цензор, вставая и тем выпроваживая посетителя. — Честно и нелицеприятно прочту, как положил себе служить русской печати.

Краевский откланялся озадаченный, но и обнадёженный этим разговором.

«Герой нашего времени» начал издаваться.

 

Начало литературной славы

 

В редком декабрьском солнышке даже хмурый Петербург приулыбнулся. Дома, выстроенные по ранжиру, как солдаты на плацу, робко заиграли темными стеклами.

Лермонтов притерпелся к Петербургу, но не полюбил его, не чувствовал душевного сродства с ним. Здесь не жили в свое удовольствие, как в Москве; здесь служили и добивались фортуны Если кто кого и полюбит, то с оглядкой на выгоду. Лермонтов по молодому самолюбию не хотел отстать от этой игры, но так и не научился ей радоваться.

Он шёл по Михайловскому саду, то и дело сбиваясь с расчищенной дорожки и загребая снег правой, слегка хромавшей после падения с лошади ногой.

Рассеялся кружок «ле сэз». Едва ли среди них нашелся прямой наушник, но неосторожными болтунами были почти все — немудрено, что вскоре «шестнадцать» оказались под всевидящим глазом Третьего отделения. Одного за другим по разным причинам их вынуждали без шума покидать столицу (спустя год все они встретились на Кавказе).

Лермонтов оглянулся. Его окликнул Владимир Фёдорович Одоевский. Они вместе пересекли Михайловский сад с его снежными деревьями и галками, которые вились вокруг крестов и маковок ближнего храма.

— Петербург красен решётками,— пошутил Одоевский, словно из дальней дали глядя глубоко посаженными мечтательными глазами с ярким чистым белком.

— И чем красивее, тем они крепче,— подхватил Лермонтов.— Думаю, душа графа Бенкендорфа ликует, когда он видит, что все входы и выходы замкнуты!

За воротами Одоевского ждала карета. Они сели. Полозья заскользили по мягкой колее. Рысак весело раскидывал из-под копыт снежные комья.

В среде сочинителей Лермонтов появлялся редко и неохотно, всем видом подчеркивая свою непричастность к пишущей братии. Но журнальные споры и новые литературные веяния привлекали его гораздо живее, чем светская толкотня. Он стал широко известен: весь 1839 год Краевский публиковал его произведения из номера в номер. Январские «Отечественные записки» напечатали «Думу», февральские— «Поэта» («Отделкой золотой блистает мой кинжал»). В марте была помещена «Бэла», а в апреле — стихотворение «Русалка». В пятой — майской книжке появилась «Ветка Палестины» и «Не верь себе». Июньский номер открылся «Еврейской мелодией» (Из Байрона) и стихотворением «В альбом» (Из Байрона). В том же месяце журнал «Московский наблюдатель» напечатал статью Белинского о Лермонтове. В августе у Краевского вышли «Три пальмы». В ноябре — «Фаталист» и стихи «Молитва». Декабрьскую книжку закрыли опять-таки две лермонтовские вещи — «Дары Терека» и «Памяти А. И. Одоевского».

Ещё в конце августа, когда Лермонтов кончал «Мцыри», до Петербурга дошёл слух о смерти Александра Одоевского. Бедного Сашу изнурила лихорадка, и он скончался на берегу Черного моря в гиблых болотистых Субашах в походной палатке.

Весть о его гибели, как удар по кремню, выбила из сердца тщательно скрываемый Лермонтовым, но всегда живой родник печали и нежности. Он писал запершись, поминутно отирая слёзы. Готовые стихи привёз к Краевскому поутру в сильном волнении. Тот, отводя глаза, промямлил что-то об ожидающих цензурных трудностях, и Лермонтов с непривычной властностью сказал, что если Краевский не напечатает эти стихи в ближайшем номере, то больше не получит от него ни строчки.

Краевский взял рукопись и с тяжелым вздохом поехал к Никитенке.

По субботам любезного Михаила Юрьевича имели честь просить пожаловать князь и княгиня Одоевские. Он ехал на Фонтанку, сначала задерживаясь в гостиной у княгини Ольги Степановны, где светская публика снисходительно разглядывала в лорнеты пробиравшихся бочком к кабинету князя переходил на половину Владимира Фёдоровича.

В небольшой продолговатой комнате вперемешку с грудами книг и пожелтевших пергаментов на этажерках особого фасона и на столах с выдвижными ящичками размещались таинственные склянки, химические реторты, старинные музыкальные инструменты.

По рождению Одоевский принадлежал к родовитой знати, но придворные обязанности переносил с трудом. Владимир Фёдорович быт добр и часто обманывался в людях, уныло признаваясь потом, что ошибся, ничего, мол, не поделаешь. Несмотря на разницу в возрасте (князю было под сорок), с Михаилом Юрьевичем они сошлись коротко и скоро стали на «ты».

Однажды Лермонтов прочел ему свою «Казачью колыбельную»:

Спи, младенец мой прекрасный.
Баюшки-баю.
Тихо смотрит месяц ясный
В колыбель твою...

Владимир Фёдорович прикрыл глаза, вслушиваясь.

— Как плавно, как невесомо... Стих способен отрешиться от всякой телесности и звучать подобно дуновению.

У многих людей жизнь движется как бы толчками. Между более или менее значительными событиями простирается аморфная масса времени. Нечто безмолвно засасывающее, наподобие болота или снежной равнины без начала и конца.

Лермонтов был обуреваем любопытством и энергией. Его ум не мог находиться в праздности. Он ощущал токи общества, как огромный потаенный магнит. То, чем через год-два должна будет всколыхнуться отечественная литература, срывалось с его пера словно предвестье.

Лермонтов первым произнёс приговор «европейскому миру», чётко осознав его, как «игралище детей» («Измученный в борьбе сомнений и страстей, без веры, без надежд...»).

Раньше других он заглянул в пустоты нигилизма, измерил их взглядом и отвернулся. Поэт — говорящие уста мира. Несомненно, у Лермонтова было собственное высокое мерило жизненных деяний и вещей, и он не отступался от него никогда. Его притягивало всё безмерно большое: бездна звёздного неба, нелюдимые уступы гор, струение вод к пугающему лону океана. У большинства людей инстинктивный страх перед космическими величием заложен ещё о клеточках доисторической памяти: как отпечаток прошедших вселенских катастроф и предчувствие будущих. В Лермонтова природа вложила иной закон: не отталкивания, а притягивания, влечения.

Тех, кто сталкивался с ним тогда, он поражал смесью проницательности ума и наивной неоглядчивости поступков. Казалось, он всё знал про других, но собственная судьба его не заботила.

Отвага лермонтовских стихов была сродни внезапности грозового разряда в душную, тёмную, долгую ночь.

Но возможность проявить накопленную энергию возникала ничтожно редко. Даже не поклониться «графине Пупковой» — как шипел между своими в бессилии и горечи Вяземский — могло быть уже сочтено оскорблением двора.

И вот в эту глухую стену разил Лермонтов. Он не откладывал вспышку до каких-то иных, более благоприятных моментов. Для него существовали только этот, один-единственный день и то мгновение, которое выбрало его мстителем. Лермонтов имел мужество смотреть прямо перед собою.

Извечна потребность человека понять собственную суть, закрепив ее в символе. Излюбленная мысль — или даже ощущение — трогают нас с особой силой. Помогают полнее и радостнее ощутить свое бытие. Лермонтов, который мыслил весьма четко и современно даже для более позднего времени, вынашивал любимый им образ Демона. Целое десятилетие этот Демон претерпевал изменения, перемещаясь из абстрактной Испании на высоты Кавказских гор, столь знакомых поэту. Но, меняясь, Демон оставался незыблемым в своей сути — бунтарской и неприкаянной.

Нетерпение Лермонтова представляло ему общественную жизнь в еще более замедленном темпе чем это было на самом деле. Перемены рассчитывались ходом истории на двадцать-тридцать лет. Ему оставалось меньше двух.

 

- Расскажите о дружбе Лермонтова с князем Владимиром Одоевским.

- В чём близок Лермонтов со своим персонажем Печориным?

 

Яндекс.Метрика