Что почитать?

Смерть Пушкина

 

Лермонтов воспринимал мир как очень молодой человек, но судил его со взрослой зоркостью. Он был по-молодому честолюбив (и почти по-детски тщеславен), по-молодому готов наедине с собою лить поэтические слёзы, потому что они не столько признак печали, сколько следствие переизбытка чувств. По-молодому горд. И в то же время умел сожалеть о прошедшем — которое ещё не было его собственным! — со скептическим пониманием следить за игрой жизни, словно сам стоял уже над нею, был знающ и равнодушен ко всему.

Эта двойственность восприятия сказалась и на его отношении к Пушкину.

Оно было столь сложным, во что Лермонтов инстинктивно не вдумывался. Просто жил образом Пушкина, как какой-то добавочной Вселенной. Переходил от восторга к горечи, от досады к тихому обожанию. Пушкин царствовал в поэтических строфах — и был прибеднён на раутах. Он весь был блистательная неуместность. И двигался не так, и говорил иначе.

Лермонтов видел его издали. Странная робость заставляла его избегать тех гостиных, где, он знал, пришлось бы столкнуться накоротке, где его могли бы представить Пушкину. Чего он опасался? Что не понравится Пушкину? Или что Пушкин не понравится ему? Он слишком обожал его и боялся разочарования.

Разочарование — одно из самых мощных сокрушительных свойств лермонтовской души. Очаровывался он ненадолго и вполсилы: бес анализа не оставлял его ни при каких обстоятельствах. Зато разочаровывался со всей страстью. Словно это и приводило в действие его энергию, рождало новые мысли.

Лермонтов Пушкина боготворил и, наверное, не изменился бы к нему, доведись им встретиться. Пушкинская гармония была для него притягательна именно потому, что внутренне недостижима.

Терпимый же Пушкин скорее всего Лермонтова не воспринял бы вовсе: тот мог показаться ему из-за желчности мелким, из-за мрачности — напыщенным.

Однажды Лермонтов совсем уже было собирался подойти к Пушкину, но перемигивания, шёпот за спиной поэта, особенно беззащитного перед толпой, наполнили грудь такой острой жалостью, что горло перехватило и слёзы навернулись на глазах. Лермонтов бросился вон из зала.

Лермонтов вправе был предполагать своё внутреннее родство с Пушкиным: он застал того в драматическое время, когда от пушкинской жизнерадостной проказливости, от ясного и радостно-дружелюбного Пушкина ничего уже не осталось.

Поэт был одинок и трагичен. А если временами натягивал на себя маску беспечности, то Лермонтов-то был мастер разгадывать любые маски! Тем более у человека, столь мало способного к притворству. И столь любимого Лермонтовым! Одно это не могло не обострить его интуицию. Встречаясь с Пушкиным всякий день, друзья-приятели Вяземский, Жуковский, Карамзины ничего не замечали, кроме скверного характера и неуместных выходок любезного «арапа». А незнакомый офицерик, который видел его мальком, где-нибудь на лестнице или из-за колонны, понимал и чувствовал ВСЁ.

Начиная стихи «На смерть поэта» Лермонтов ещё не знал, о чем и как станет писать. Страшная весть потрясла его... Его перо подчинялось подземному гуду, но куда все это вынесет его, он не знал ни в первый, ни в третий, ни даже на седьмой день. Погиб поэт! Какая боль. Какое злодейство!

Первый листок мгновенно испятнала клякса.

Его противник хладнокровно
Наметил выстрел...

Не кончая строку, он перескочил на следующую:

Пустое сердце бьётся ровно,
В руке не дрогнул пистолет...

Вот оно как: не «наметил выстрел», а «навёл удар». Заменил слово «противник» на «убийцу». На полях перо, словно само собою, чертило чей-то лисий профиль: длинные усы, острые глазки, вытянутый вперёд подбородок... Ба! Да это же Дубельт. Жандармский генерал. Нет, не стану отвлекаться:

Сюда заброшен волей рока,
Подобный сотне беглецов,
Искатель счастья и чинов...

Лермонтова посетило внезапное воспоминание: когда ему случалось в Царском Селе сталкиваться с Дантесом, поражало, с какой лёгкостью тот менял формы поведения! Бывал то циничен, то беззаботно прост или чванлив до высокомерия в зависимости от окружения. Но всегда бесстыден, всегда душевно пуст.

Его душа в заботах света
Ни разу не была согрета
Восторгом русского поэта.
Глубоким пламенем стиха...

Зачеркнуть о душе. Потаскун фортуны!

Смеясь, он дерзко презирал
Земли чужой язык и нравы.
Не мог щадить он нашей славы...

Пушкин, Пушкин! К чему были ему все эти люди?

Зачем от мирных нег и дружбы простодушной
Вступил он в этот свет, завистливый и душный...

Пушкин становился понятен до нестерпимого ожога сердца. Уже невозможно было провести черту между ним и собою...

Двадцать девятого января поутру вконец разболевшийся Лермонтов стоял у окна с разрозненными мыслями, бесцельно следя за экипажами и пролетками. Народ сновал по Садовой не чинно, а как-то бестолково. Он смотрел и не понимал: о чём можно хлопотать и печься, если умирает Пушкин?

Доктор Арендт приехал покрасневший от резкого ветра, торопливо грел руку о руку, хотя обычно суетливостью не отличался. Спросил Лермонтова о самочувствии, но тот махнул рукой.

— Что с ним?

Арендт сбросил с лица докторскую полуулыбку, щеки обвисли. Сел со вздохом.

— Часы, часы... да скорей бы. Муки не по вине.

Он начал рассказывать, как Пушкин бредит от невыносимой боли, как, опоминаясь, зовет друзей. И они приезжают один за другим, подходят, жмут пылающую руку, целуют в лоб, покрытый испариной, молча рассаживаются по углам.

У ворот и по всей Мойке толпы народа. Стоят, вытягивая шеи. На каждого покидающего дом взирают с надеждой и враждебностью: жив ли? Словно эти-то выходящие и есть огнестрельщики, душегубцы...

— А как спрашивают про него? — невнятно сказал Лермонтов, но Арендт понял.

— Как про поэта. У народа чутье: ехал как-то к дому Хитрово, замешкался свернуть, спрашиваю, как лучше проехать? «К дому-то героя?» — спрашивают. Какого героя?» Мне невдомёк с налету. Отвечают: «Папенька ихний был герой». А другой добавил: «И муж со знаменем на поле преставился. Сам Бонапартец шапку перед ним скинул». Да... не забыты ни Кутузов, ни молодой Тизенгаузен... Василия Андреевича Жуковского, слыхал вот, называют царским учителем. А Пушкина — поэтом.

Арендт говорил, а сам всё проницательнее, озабоченнее смотрел на Лермонтова.

— Нервическая лихорадка не унимается ваша. Пить валериану, лежать спокойно.

Лермонтов опять махнул рукой.

— Что же государь?! Неужели спустит французику? Доктор, вы всё знаете... что дворец?

Арендт отозвался нехотя.

— У дворца свой счёт.

Когда Арендт уехал, Лермонтов присел к столу и над готовыми стихами написал, не задумываясь, в той же лихорадочной поспешности, как и жил все эти дни:

Отмщение, государь, отмщение!
Будь справедлив и накажи убийцу...

— К вам братец Николай Аркадьевич,— раздался от порога голос дворового человека.

Лермонтов досадливо дернул плечом, хотел чем-нибудь отговориться. Не успел. Столыпин уже входил в комнату с обычной покровительственной улыбкой, которая так раздражала последнее время Лермонтова.

— Да ты, мон шер, в самом деле нездоров? А я-то грешным делом подумал: службой манкируешь... Оказывается, смирнёхонько хвораешь? Именно в то время, когда стал положительно в моде! Во всех салонах барыни читают твои стихи про Пушкина. Жуковский отзывается самым одобрительным образом. А великий князь Михаил Павлович даже пошутил, что упечёт под арест... хе-хе...

Комната как-то внезапно стала наполняться. Следом за Столыпиным с шумом и звоном шпор возникли трое гусар — заехали по пути после дежурства. Дуэль Пушкина с Дантесом продолжала быть у города на устах: все четверо тотчас заговорили о ней.

Лермонтов понимал, что терпения его хватит ненадолго.

Бабушка вошла при начале разговора вместе с двумя родственницами, молоденькой и старой. Сестрой Натальей Алексеевной и её дочерью Анютой Философовой, женой адъютанта великого князя Михаила.

Обе дамы уселись в креслица, раскинув бархатные поданы.
Прерванный было разговор вспыхнул снова.

— Эти проклятые авантюристы, дантесы, ползают по России, как тли по растению,— сказал Лермонтов.

— Дантеса принудила к дуэли честь,— возразил Николай Аркадьевич. И не без ехидства ввернул:— Твоя желчь пристрастна. Разве ты сам не приятельствовал с ним?

Лермонтову немедленно вспомнилась прошлая осень в Царском Селе. Они проходили с Дантесом мимо ресторанного зеркала, и Лермонтов увидел, какой же рядом с ним плечистый красавец. Но страшный: он есть, и его нет. Большое тело. И ничего внутри. Нет человека!

Не пожелав отозваться на реплику Столыпина, он продолжал своё:

— Коль уж Россия дала им кров, то именно честь обязывала не подымать руку на лучших людей государства!

— При дворе числят Пушкина прежде всего камер-юнкером. И хочешь знать о нем мнение одного значительного лица? Препустой и заносчивый человек, вот как тот отозвался еще ввечеру. И заметь, никто не оспаривал!

Анюта Философова следила за разговором с острым любопытством, приоткрыв малиновый ротик.

— Неужто правда, что госпожа Пушкина сделала историю с приёмным сыном барона Геккерна? Ах, опрометчиво! Можно ли так забываться перед лицом света?

— Пушкин погиб жертвою неприличного положения, в которое себя поставил,— глубокомысленно изрёк гусар.

Лермонтов зажал ладонями уши.

— Это невыносимо! — простонал он.— Что вы говорите?! Прошу тебя, Николя, замолчи...

Столыпин пожал плечами.

— Изволь. Но если причиной женская ветреность...

— Подлое петербургское общество причиной! Гадость высшего света! — закричал Лермонтов. — Уходите немедленно! Не могу видеть... — Схватив клочок бумаги, он стал что-то быстро писать, ломая карандаши один за другим и уже не обращая ни на кого внимания.

Анюта Философова тихонько ойкнула и попятилась к двери. Её мать с обиженным видом тронулась следом.

— Твоё ребячество переходит всякие границы, — отозвался Николай Аркадьевич.— Даже если при этом рождаются стихи. — Он с достоинством выпятил губу.

Выйдя уже за дверь, довольно громко заметил переполошенной бабушке, что Мишель, разумеется, умен, но ум имеет разные свойства, в их числе врождённое чувство приличия. И не худо бы ему приобрести навыки в сём последнем.

Гусары тоже потянулись за остальными.

— Плюнь, Лермонтов, — посоветовал один.— Вели, брат, сварить пуншу. Отлично помогает от горловой хвори.

Оставшись один, Лермонтов неожиданно заплакал.

Слёзы взрослого человека вызывают недоверие и даже отчасти отвращают: что-то безвозвратно окаменело уже в чертах лица. Но в Лермонтове много оставалось детского. Он плакал, омываясь слезами.

Он плакал по Пушкину, уже неделю как убитому, по оскорблённой поэзии, которую подобно нищенке оттирают в углы, по отчизне, которая с рабским неведением дремлет на необозримых просторах в убогих снах. И только самого себя он не оплакивал.

Слёзы высыхали на лице: он неподвижно смотрел перед собою, словно только сейчас смутно ощутив собственное предназначение.

А вы, надменные потомки...

Стихи распахнулись сразу, во всю ширь. Их не потребовалось собирать по строчкам и рифмам.

Лермонтов писал не отрываясь. Стихи всегда были лермонтовским дневником, его памятными заметами. В меняющихся стихотворных ритмах словно выявлялась сама архитектура личности поэта. С собою он говорил раскованно, не сдерживая дыхания...

Таким и застал его Раевский, без стука вбежавший в сумеречную комнату, на ходу сбрасывая на руки слуге камлотовую шинель на байке. Раевский хотел спросить о чем-то, но Лермонтов повелительным кивком указал на ближайший листок. И Раевский послушно подобрал его, подошел к окну, ловя последний отблеск дневного света, близко поднес к глазам:

Вы, жадною толпой стоящие у трона,
Свободы, гения и славы палачи,
Таитесь вы под сению закона,
Пред вами суд и правда — все молчи...

Поражённый, оглянулся на Лермонтова. Поспешно дочитал до конца. Начал читать снова Лермонтовский набат уже гудел в нём.

— Но ведь это... это же воззвание?!. Послушай, не время болеть... Непременно надобно, что бы все, всем...— И вдруг крикнул, распахнув дверь: — Вздуйте свечи! Самовар нам! Встряхнись Миша. Работы на всю ночь. А поутру засажу свою канцелярию... Кто там? А, Юрьев. Садись, брат тоже писцом будешь.

Николенька Юрьев, дальний родственник Столыпиных, пробежал глазами ближайший листок. Первым естественным чувством его был заботливый испуг за Мишеля. Он даже полуобернулся к тому — и не произнёс ни слова. Немудрую его душу посетило — знобящей струёй ветра — ощущение некоего, вверенного им троим высокого жребия.

Николай проворно скинул драгунский мундир, присел к столу, придвинул поближе шандал с четырьмя свечами под синим жестяным козырьком, обмакнул перо. Сказал просто:

— Ну что ж, братцы. Я готов.

Едва стихи разлетелись по Петербургу, Лермонтов всем стал известен, хотя оставался безымянным. Но у поэзии есть свойство: она высвечивает поэта до полной узнаваемости каждому, кто прочёл его не поверхностно. Не столкнувшись ни разу, они — поэт и читатель — уже сблизились, почти породнились через дыхание из уст в уста.

В эти вьюжные дни с порывами сырого ветра по Петербургу, кроме мельтешения снега, совершался полет бумажных листков. Их читали повсюду. И то «второе общество», которое так яростно и не скрываясь оплакало Пушкина, и посетители модных гостиных, принявшие стихи как опасную новость.

Их принесли на Мойку Александрине Гончаровой, чтобы она передала вдове. Еще не оправившись от обмороков и судорог, Наталья Николаевна жадно читала всё, что касалось мужа.

— Как это правдиво,— прошептала она.— Но кто же сочинитель?

— Кажется, какой-то гусар. Лементов или Лермонтов.

Наталья Николаевна прикрыла глаза, и слёзы вновь брызнули из-под опухших век. Её беспомощный мозг осаждали обрывки недавнего прошлого...

А лермонтовские стихи продолжали свой бесшумно-громовой полет.

Когда Дантесу, сидевшему под арестом, прочли их — тот сначала презрительно пожал плечами, но потом впал в раздражение.

— Я вовсе не ловец чинов, не авантюрист! — восклицал он. — Меня на службу пригласил российский император. Я принят в высшем свете, куда этот захолустный дворянчик не войдет дальше порога. Как же, отлично его помню: кривоногий и без всякой выправки! Я бы вызвал его к барьеру, если бы распоряжался своей свободой.— Дантес закатил глаза и жалобно застонал, словно от сильной боли в раненой руке. Поднёс к ноздрям флакончик с нюхательной солью. Флакончик был оплетён золотой сеткой, в пробку вделан маленький бриллиант: вещица для туалетного столика кокетки, а не из обихода кавалерийского офицера!..

Поначалу кавалергард перетрусил до колик, вообразив, что его станут сечь плетьми в каком-нибудь тайном каземате. Но снисходительность военного суда и ворох дамских записочек приободрили настолько, что он снова принялся фанфаронить, отзываясь о Пушкине уже не иначе, как о посредственном версификаторе, каких-де в Париже десятками. Во всём, что он говорил и делал, было много напускной развязности, рисовки. Но стихи Лермонтова задели за живое. Припечатали, как клеймом. Мало того, что его карьера в России по милости Пушкина безвозвратно оборвана, что от выходок этого ревнивого бретера он изнервничался до того, что на дуэли рука прыгала и, выпалив наугад, он угодил противнику в живот — это же стыд для такого стрелка, как он, хотя бы в грудь или в голову! — так теперь ещё весь Петербург потешается стихотворными пасквилями!..

Когда Лермонтова взяли под стражу, бабушка заметалась по городу. Одних она не заставала дома, другие не могли понять её страхов.

— Господи, я ведь не хочу многого, — твердила она, — у других полный короб просьб. У меня желание лишь одно, и его хватит на всю жизнь: сохранить Мишу, единственного, последнего...

Новый родственник Столыпиных Алексей Илларионыч Философов, человек очень на виду (его прочили в воспитатели царских сыновей), взялся просить о заступничестве Бенкендорфа.

Тот выслушал, не перебивая, слегка прищурился. Один глаз у него был крупнее другого, и он тщился скрыть этот маленький недостаток. Сказал, что стихи Лермонтова непростительно вольнодумны и даже преступны. Назидательно добавил:

— Ведь можно скорбеть прилично, благонравно, не так ли? Князь Вяземский был усопшему приятель. И что же? Как он пишет? — Бенкендорф для вида порылся в бумагах. Искать не было надобности, всё лежало в неукоснительном порядке. Отнеся листок подальше от глаз, прочёл голосом, полным удовольствия:

Вам затвердит одно рыдающий мой стих:
Что яркая звезда с родного небосклона
Внезапно сорвана средь бури роковой...

Пожевал губами, пропуская строки мимо глаз, пока не остановился, видимо, на заключительных:

Что навсегда умолк любимый наш поэт,
Что скорбь постигла нас,
Что Пушкина уж нет!

— Вот и всё. Читает в салонах со слезою в голосе.— Бенкендорф сделался строг, даже отчасти печален.— Мы все льём слёзы.

Философов поспешно подхватил:

— Уверяю, ваше сиятельство, молодой Лермонтов выразил чувства истинного русского патриота. Его бабушка припадает к вашим стопам. Окажите ей милость, походатайствуйте перед государем!

Бенкендорф со вздохом согласился. Он побаивался знатных петербургских старух, сильных своими связями. К тому же продолжал думать, что незачем привлекать к стихам внимание, делая из их автора мученика. Бенкендорф был склонен не раздувать страстей и отнестись к поэтической вспышке «мальчика Лермонтова» как к пустому ребячеству. Такого же мнения держался и великий князь Михаил, командир гвардейского корпуса.

Но царь решил иначе. Когда вошёл Бенкендорф, у того на столе уже лежал знакомый листок, присланный с городской почтой. Анонимная надпись на стихах «воззвание к революции» была для Николая подобно красной тряпке перед быком.

— Да этот господин, верно, помешан? — произнёс царь.— Я велел его освидетельствовать и сделать обыск вещей. Далее мы поступим по закону.

Когда, запинаясь, Бенкендорф выдавил: «Бабка Арсеньева уверяет, что у внука благородные чувства»,— Николай внезапно выкатил глаза.

— А мне не нужны благородные чувства. Не допущу повторения Сенатской площади! Мне нужны верноподданные, сударь. — Голос сорвался на фистулу.

Бенкендорф давно не испытывал на себе приступов царского гнева и невольно втянул голову в плечи.

Николай тяжело дышал, как после бега, но белые пятна уже сходили с его лица.

После минутного молчания он добавил успокоенным голосом:

— На Кавказ, Александр Христофорович, под пули. С чувствами...

За вечерним чаем в царской семье возник разговор о Лермонтове.

— Он смело держится в седле,— прогудел великий князь Михаил, приземистый, с широким лицом и толстым затылком.— Пусть потужит по гвардейскому ментику. Вернётся ниже травы, ручаюсь. Полковое братство верноподданно.

Царь пожал плечами, но понял брата.

Был ли Лермонтов «человеком декабризма», лишь по ошибке родившимся на десять лет позже? Мог бы он воскликнуть, как Александр Одоевский, спеша к Сенатской площади: «Ах, как славно мы умрём!»? Захотел бы сказать это? Следует ли довериться его горестному четверостишию:

Моё грядущее в тумане,
Былое полно мук и зла...
Зачем не позже иль не ране
Меня природа создала?

В своем времени Лермонтову было не только тесно: оно стало для него смертельно не совпадающим.

Когда ему надо было родиться? Когда он хотел бы жить?..

 

- Был ли знаком Лермонтов с А.С. Пушкиным?

- Почему Лермонтов написал стихотворение о гибели Пушкина?

- Какое наказание последовало за написание и распространение стихотворения "Смерть поэта"?

 

Яндекс.Метрика