Что почитать?

Царское Село и высший свет

 

В Новгороде он тоже задержался ненадолго: бабушка выхлопотала ему перевод обратно в лейб-гвардию. 

Царское Село оставило Лермонтова почти равнодушным. Его донимали эскадронные учения. Бабушкина тройка стояла всегда наготове, чтобы умчать в Петербург при первой возможности. Царскосельские парки в листве, светящейся позолотой, не находили в нём своего певца; в отличие от Пушкина он не любил осени. Он бывал мрачен и зол, но никогда меланхоличен. Весь образ Царского Села уместился у него в насмешливых строчках о похождениях Монго, его столыпинского родственника:

Садится солнце за горой.
Туман дымится над болотом...

Лермонтов не нуждался в толчке для рождения стиха. И уж тем более не утихомиренной природе было становиться его музой!

Многие оставили на царскосельских дорожках свои зримые следы. Лермонтов промелькнул отстраняющей тенью.

...Он возвращался перед рассветом в прескверном настроении. Много острил, ловко танцевал, в общем, делал все, чтобы убедить себя и других, что он счастлив и беззаботен.

Ещё шесть лет назад, когда в Париже появилась новинка — роман Стендаля «Красное и чёрное», Лермонтова поразил разговор русского Каразова с Жюльеном Сорелем о том, что в свете нельзя грустить, чтобы не предположили, что вы бедны и несчастны, а следует лишь скучать, так как это наводит на мысль о полном вашем благополучии и пресыщенности им. Эта мысль произвела впечатление на юного Мишеля. Возможно, она послужила толчком к созданию его собственной светской маски?..

Свет тянул Лермонтова не потому, что нравился, — но то была арена, схожая с цирковой! Он входил в очередной салон, подобравшись, одинаково готовый к нападению и к обороне. Готов был помериться силами, понятия еще не имея, кто станет его очередным противником.

Общепринятое мнение имеет чрезмерную власть над людьми определенного круга. Даже если их собственные наблюдения не совпадают с ним. Лермонтов— этот дерзкий пролаза в высший свет, неуклюжий офицерик с неприятным выражением лица и злым языком — в одночасье превратился в знаменитость, остроты его повторялись почти благоговейно, гостиные распахивались с льстивой поспешностью, а в наружности его явственно обозначилось уже нечто львиное, манящее, почти прекрасное...

Свет, конечно, и раньше знал Лермонтова. Издавна примелькался броский гусар, с хорошей родней, но без собственного громкого «имени». Стихи создали ему это «имя». Он сделался в моде.

Лермонтов понимал, что, воплощаясь, мечты не всегда сбываются. Просто потому, что человек меняется сам и то, чего он жаждал прежде, теперь не ищет нимало.

«Бэла» была уже написана.

 

Круг литераторов

 

Два года назад Святослав Раевский познакомил Мишеля со своим университетским однокашником, начинающим журналистом. Сдержанный в движениях, щуплый, с узким бледным лицом и умным, иногда неожиданно печальным взглядом, Андрей Краевский был тогда ещё при малозаметном деле: помощником редактора «Журнала народного просвещения». Но одновременно участвовал в составлении «Энциклопедического лексикона», а у Пушкина в «Современнике» вел корректуры. Он был хорошо образован, сам писал статьи в духе возникающего славянофильства. Наследственная деловая хватка (его мать содержала в Москве пансион) вскоре сказалась: он стал негласным редактором «Литературных прибавлений» к газете «Русский инвалид», а в конце 1838 года уже перекупил журнал «Отечественные записки», куда и пригласил из Москвы Белинского.

Лермонтова он отличил сразу, безошибочным чутьём. Досадуя на школярский нрав любезного Мишеля — тот врывался в кабинет, гремя плохо пристегнутой саблей, бесцеремонно раскидывал деловые бумаги, однажды даже опрокинул стул вместе с почтенным редактором! — Краевский умел ценить стихи, которые Лермонтов небрежно бросал ему на стол. Печатал все и немедленно. Уезжая на Кавказ, Лермонтов оставил «Бородино» — Андрей Александрович со смелостью и упорством представлял читающей России новое светило. Именно он привел Лермонтова с «Тамбовской казначейшей» к Жуковскому. В его редакционном кабинете тот перезнакомился со всеми тогдашними литераторами.

Ближе других Лермонтов сошелся поначалу с Владимиром Соллогубом: оба начинали одновременно с большими надеждами. Оба принадлежали к свету.

Соллогуб был терпим и покладист — самая притягательная в нем черта. И не менее опасная. Он никому не мог отказать, даже Пушкину, когда тот однажды сгоряча вызвал его на дуэль. Хорошо, что их быстро помирили. Пушкин расхохотался своим нервным, пронзительным смехом, Соллогуб тоже улыбался, хотя никак не мог отойти от леденящего ужаса, что еще чуть-чуть, и ему пришлось бы целиться в Пушкина. К его чести надо сказать, что о себе он не подумал вовсе. Он не был трусом. Просто светская жизнь воспитала в нем бессознательную привычку измерять окружающее мерками тех людей, возле которых ему случалось находиться.

Лермонтов видел приятеля со всеми скрытыми слабостями, со всеми изъянами натуры. Он наблюдал светского щеголя с любопытством. Не то чтобы тот был насквозь фальшив, но мелководен и лишён природной простоты. Он умел забавлять, вносить оживление. Многие годы, казалось, могли проходить над ним, не затрагивая ни ума, ни веселости его...

— Я мучаюсь над листом белой бумаги, боюсь его порой,— признался однажды Соллогуб с неохотой. С безмолвной завистью смотрел он, как Лермонтов быстро вел перо по бумаге. — А ты, Лермонтов, пишешь, будто спешишь от счастья. Откуда ты берёшь свои стихи?

Лермонтов слегка пожал плечами, не отрываясь от листка.

— Я их слышу.

Неожиданно отложил перо и словно задумался, то ли припоминая что-то, то ли размышляя: надо ли говорить?

— Несколько раз в жизни у меня бывали странные случаи,— как-то нехотя начал он.— Это не имело отношения к людям. Словно раздёргивалась завеса и весь мир — с дождём ли, с солнцем, морозом или сухим пыльным ветром — входил в меня целиком. Мальчиком, на Кавказе, увидав впервые синие горы, я потерял на секунду самого себя. Я стоял очарованный. Но не униженный их величием рядом со своей малостью, а вознесённый до их вершин... Ничего не зная о них, я был переполнен чувством нашего родства. Или позже, в Тарханах. Я был болен тогда, меня возили в коляске. И вдруг хлынул короткий дождь, как только бывает жарким летом: шумел, хлестал, светился, капли пели, как птицы, струи играли смычками... Всё прошло, и всё осталось во мне.

— Ты промок?—спросил Соллогуб, чтобы вставить хоть что-нибудь, потому что Лермонтов замолк на полуслове.

Усмешка исказила лицо Мишеля.

— Если бы няньки не прикрыли вовремя, моя добрая бабушка спустила бы с них шкуру кнутом... Им-то было не до поэзии, любезный друг!

Слом настроения произошел внезапно. Соллогуб с трудом подавил волну недоброжелательства.

— Ты читаешь всё без разбору, — сказал Соллогуб, перебирая одну за другой книги, сваленные кипой на столе. — Не жаль времени?

Лермонтов заложил страницу.

— Ты не прав. Нет такой книжонки, в которой хоть на одной странице, в одной фразе не мелькнет что-то верно подмеченное или не прозвенит простодушная нота из самого сердца.

— Ради единственной малости перерывать кучи мусора? У меня не хватает терпения. Да ведь и ты не из терпеливых?

Лермонтов сменил выражение лица, как это с ним часто бывало, когда он не хотел или не мог продолжать прежнего разговора.

— Если говорить о почтенном занятии мусорщиков, то что мы делаем с тобой каждый вечер в гостиных? Он отрывисто засмеялся, и этот смех опять неприятно задел Соллогуба.

Соллогуб имел обыкновение слушать Лермонтова с тем большей жадностью, чем меньше показывал это внешне.

Приходя домой, он старательно записывал смысл лермонтовских внезапных исповедей и подолгу сидел в одиночестве над теми стихами, которые удавалось унести из-под лермонтовской руки — благо тот разбрасывал их повсюду с беспечностью ребенка, который не отличает в своей игре цветных осколков от драгоценных камней.

 

«Ле сэз» — «Шестнадцать»

 

Не политическое единство, но юношеское стремление к товариществу собирало их ежевечерне на квартире Лермонтова и Монго Столыпина, чтобы за поздним ужином и сигарой потолковать о последних придворных сплетнях, о ржавом механизме империи, который давал постоянные сбои. Многие из них были офицерами, другие начинали служить по гражданским ведомствам.

Все «ле сэз» («шестнадцать») были хорошо образованны, искренне порывались к деятельности. Но в глазах царя нетерпеливость и обширные знания одинаково вызывали подозрение.

В них не было печоринской проницательной горечи, но печоринским неприятием действительности они обладали и готовы были найти выход хотя бы в пылких речах своего замкнутого кружка. Истоки недовольства были пестры.

Сын могущественного председателя Государственного совета, молодой Васильчиков славился вольнолюбивыми рацеями. Морщась, когда ему напоминали о высоком положении отца, он тем не менее чувствовал себя безопасно под защитой родительского крыла...

Податливый на влияние Андрей Шувалов поначалу и языка-то родного не знал, вырос за границей. Иван Гагарин готов был ухватиться за любую химерическую идею, лишь бы заглушить пустоту окружающего. Миша Лобанов-Ростовский, хотя и обуреваемый желанием приносит отечеству пользу, решительно не знал, как за это взяться. Самый старший из них меланхолический Николай Жерве или отменно храбрый под кавказскими пулями Димитрий Фредерикс — все они являли в своём облике нечто схожее, незавершённое: готовы были посвятить свои жизни — но чему?

Как бы горячо ни окунался Лермонтов в вечерние беседы после театра или бала, незримая дистанция между ним и «ле сэз» не только оставалась, но и увеличивалась.

— Франция словно подземный очаг, который вечно подогревает и вулканизирует Европу,— высокопарно восклицал Васильчиков.— Она не приемлет тирана даже в облике Наполеона! А у нас где сознание гражданственности?

Лермонтов встрепенулся. В Наполеона он был влюблён с детства. Очарован его одиночеством, тем, что тот один против всех. Это роднило опального императора с изгнанником Демоном. Побеждённый Наполеон, перестав быть врагом России, стал мифом человечества. Мишелю виделся его образ в страстном сострадании. Властителя Наполеона он ненавидел; гонимого, обречённого корсиканца — обожал. Он ответил:

— Что нам французы! Мы произрастаем в тишине и немоте. Всю Россию можно проехать как какой-то пустырь, где неусыпные глаза следят, чтобы не проявилась в чём-нибудь новизна. Если я сегодня не сталкиваюсь с голубым мундиром нос к носу, то уж наверняка где-то поблизости маячит его двойник в виде пашпортника, фискала или тайного визитера чужих карманов и писем...— Спохватившись, что страстность его выходит за рамки «бабильяжа» (так на французский лад они окрестили свою «болтовню»), он без всякого перехода сделал неожиданное заключение: — Молчаливость — лучшее условие, чтобы предаться созерцанию самого себя, не отвлекаясь пустыми толками.— И отрывисто засмеялся, увидев полное ошеломление на лицах любезных друзей.

И всё-таки какая-то натяжка, душевная несостоятельность в снисходительных суждениях «ле сэз» ощущались им всё явственнее. Разве пристало младшему Васильчикову, без заслуг вытянутому вверх, как малокровное растение, лишь прихотью злого случая (отец графский титул выслужил на Сенатской площади, а княжеский не имел ещё от роду и года!), судить о таком человеке, как Саша Одоевский?!

Старший годами, с ранней сединой и плешивинкой Одоевский был обезоруживающе молод, намного моложе, наивнее и воодушевлённее многих сверстников Мишеля. Саша не утратил пылкости и идеалов, которых следующее поколение уже не знало вовсе.

Одоевский тоже стал подспорьем при создании образа Печорина, только наоборот: всё, что звучало в Одоевском, было недоступно внутреннему слуху Печорина. Грустный камертон! Страдальческий путь Одоевского был всё-таки дорогой вперёд. Жизнь Печорина, как ни любил его Лермонтов, упиралась в тупик. Саша восхищал и щемил сердце Мишеля. Печорин надрывал его. 

 

- Каково отношение Лермонтова к "высшему свету"?

- Расскажите о взаимоотношениях поэта с Краевским, Соллогубом.

- Что означает фраза «Ле сэз» — «Шестнадцать»?

 

Яндекс.Метрика