Поиск на сайте

Матрёшенька

Татьяна Александрова, художница и детская писательница, вспоминает военное лихолетье.

Ни одна житейская мелочь не проходит мимо её внимательного взгляда. Вместе с рассказчицей мы оцениваем самые простые вещи.

Скудное питание, помощь взрослым по хозяйству, отношения между сверстниками. Так жили когда-то давным-давно, и не верится, что для радости нужно немного терпения, храбрости и доброты.

 

Татьяна АЛЕКСАНДРОВА

Наша Матрёшенька

 

Во время войны самые простые вещи смотрятся совсем иначе. Например, еда. Еда была — трудность, событие. Столько времени и сил тратилось ради неё. Может, потому столько воспоминаний связано с ней, о ней, про неё.

После войны еды тоже долго не хватало. Мы читали Сомерсета Моэма. Он пишет, что согласен ежедневно питаться бараньим рагу с картошкой, лишь бы делать своё любимое дело, а не что-то другое и нелюбимое. Мы были с ним согласны. Баранье рагу с картошкой — это было бы так прекрасно! Да ещё каждый день!

Однажды у нас к обеду была курица. Самая настоящая курица, свежая, упитанная. Её прислал маме из деревни раненый, которого она вылечила. Мама всё хотела отослать курицу обратно. Но во-первых, раненый мог обидеться. Во-вторых, курица (она была уже без головы) вполне могла не перенести обратного пути и протухнуть. А в-третьих, раненый, зная мамину строгость, обратного адреса не написал.

Когда мы варили её, в квартире пахло так, что сразу вспомнились детство и довоенные годы. Курицу торжественно варили в большой зелёной кастрюле, которая давным-давно отвыкла от такого аристократизма, предоставив себя, объёмистую, вместительную, в распоряжение более демократических картошки, свёклы и турнепса.

Бульон в кастрюле булькал и фырчал, будто поплёвывая на нас сверху и презирая нас, недостойных его отведать. И оправдывал свое королевское французское имя.

Рядом с плитой на чистом вымытом столе лежала горка домашней лапши. Для такого случая на базаре был куплен стакан муки, замешена и приготовлена лапша. Она-то и сохла по всем правилам на солнышке, на выструганном чистом столе.

Мы все — мама как раз по этому поводу пораньше пришла из госпиталя — сидим за большим столом. На нём большие фарфоровые тарелки, блестящие алюминиевые ложки.

Няня Матрёшенька появляется на пороге — румяная, нарядная, в чистом фартуке, в белом праздничном платье, в её руках зеленая кастрюля, горячий пар поднимается из неё. Матрёшенька, важная, сияющая, лицо плывёт в облаке пара, шагает через порог и — ой, лучше не видеть этого, да ладно, что поделаешь, чего не бывает на свете,— мы видим её растерянное лицо, слёзы на глазах и зелёную кастрюлю, лежащую вверх дном возле порога.

Что и говорить, мы все бросились к Матрёшеньке, стали утешать её и уговаривать, собирать ладонями мокрую горячую лапшу и остатки бульона и отправлять это обратно в кастрюлю. Матрёшенька всё это время сидела на стуле и плакала, а мы отнесли кастрюлю на плиту, налили в неё воды и долго уговаривали нашу милую нянечку, что ничего страшного не произошло,— курица-то осталась цела! Ну а бульон? Бульон сейчас сварится снова. И лапша цела.

Мальчишка на балконе

 

Когда мамин госпиталь стоял в Ярославле, мама взяла нас к себе. Отец был на фронте. Мы перешли в пятый класс.

В войну самые сильные и здоровые люди на фронте. Уже не работники... Их работу делают те, кто послабее. И они кормят солдат. Конечно, в стране голодно. Очереди, чтоб отоварить карточку. Мы стояли в очередях попеременно: сначала Матрёшенька, потом Наташа, потом я, потом приходила опять Матрёшенька.

Когда война, очень много времени уходит на еду. Конечно, не на то, чтобы поесть, — это минутное дело. А чтобы достать еду всеми правдами. Неправдами, возможно, тоже доставали, но мы абсолютно презирали таких. Среди наших друзей таких не было.

В госпиталь к маме за обедом ходили по очереди: день я, день Наташа. По улице идти ничего — идёшь и идёшь, машешь сумкой. Идти надо по длинным пустым улицам, по тротуарам, от которых остались одни кромки, — в войну тротуары не чинили.

Чтобы дорога была короче, я обычно загадывала: если дойду до ближайшего фонаря и не оступлюсь, произойдёт хорошее событие — наши возьмут какой-нибудь город, я получу «пять», в библиотеке попадется особенно интересная книга, выздоровеют мамины раненые, сегодня в столовой дадут котлеты. Фонари стояли длинные, тонкие, как воспоминания о светлых мирных вечерах. Сейчас они по вечерам не горели — затемнение.

В сумке у меня были две банки, для первого и для второго. Крышек не было. Завязывали пергаментной бумагой или тряпочкой. Быстренько войдёшь в госпиталь. В кухне на раздаче положат в первую баночку тёплого супу с макаронами или крупой, во вторую — немного каши, кусочек рыбы или мелкую котлетку. И быстро пробежишь через госпитальный двор. Идти по двору госпиталя не по себе, будто из всех окон смотрят и все встречные заглядывают в сумку, будто несёшь чужое, украденное, а ничуть не украденное: мамин обед или ужин. Врачам полагались обеды, и все брали и питались. Только те, у кого дети были близко, старались отнести обед домой, а сами обходились хлебом и чаем.

Я быстро шла по школьной дорожке (раньше здесь была наша 43-я школа, теперь она в немецкой кирхе) мимо санитарок в белых халатах, мимо выздоравливающих в серых пижамах. За калиткой вздохнула с облегчением. Идёт девочка, несёт чёрную сумку с продуктами, обычная картина.

Безлюдная улица. С одной стороны тянулся городской парк за высокой оградой, с другой — ряды четырёхэтажных домов, построенных перед войной. Бомбёжка однажды застала меня по пути в госпиталь в парке, осколки со свистом врезались в землю, спрятаться можно было только под кустом, за деревьями, а что толку? Хорошо, что самолёты быстро улетели и тревога кончилась. Но с тех пор я старалась держаться поближе к домам, чтобы спрятаться в подъезде или в убежище.

Окна и балконы вроде наших московских. С одного балкона свесился мальчик, большой, моего возраста. Он маялся от безделья. Увидев меня, он радостно плюнул. Потом гоготнул, взбрыкнул, ещё сильнее свесился с балкона. Плевал он долго и энергично. Но толку было мало. Попробуй доплюнь с третьего этажа до девчонки, когда дует ветер, а девчонка отошла с тротуара на мостовую, догадалась, что она и есть движущаяся мишень для плевков. И, не обращая внимания на этого дурака, я пошла дальше.

Но этот оболтус, видя, что мишень скрывается с глаз, собрал весь свой умишко, схватил какую-то гадость, какую-то грязь с балкона, запустил мне в спину, заржал и заскакал на балконе, видя, что попал.

К сожалению, он угодил очень точно. Тяжёлый ком земли, видимо, из цветочного горшка, стоявшего на балконе, пробил бумагу и угодил в банку со вторым. А на второе как раз были макароны по-флотски, то есть перемешанные с провёрнутым мясом. Дома я сквозь слёзы озябшими пальцами, а Матрёшенька молча и сурово очищали мокрые макароны от налипшей земли, пытаясь разглядеть, где бурые комочки земли и где кусочки молотого мяса.

 

Алька

 

Алька училась в нашем классе и ни с кем из класса не дружила. Говорили, что она водится с малышами, которые живут возле шинного завода — на самой окраине города. Наверное, ей с нами было скучно—вроде еды без соли. Она была совсем некрасива: маленькая, тощая, волосы висят, как бело-рыжие прямые нитки, закрывают уши, лоб, глаза. Иногда Алька уберет чёлку, но ненадолго, нагнёт голову — волосы опять висят. И через них виднее всего веснушки — много и все яркие, рыжие. Губы у Альки почти всегда сжаты, а носик небольшой, красный, и Алька постоянно им шмыгает, потому что одежда у неё слабовата, как почти у всех в классе. Из той одежды, что была до войны, выросла, а новую шить не из чего. Другие ребята донашивают платья старших сестёр и братьев, бабушки перешивают что-либо своё. А у Альки ни сестёр, ни братьев, ни дедушки, ни бабушки.

Папа у неё на фронте, мать все дни и ночи на шинном заводе. Сколько продукции надо выпустить, а мужики на войне! Алька тоже хотела идти работать, но мать уговорила учиться, сказала:

— Долю твою отработаю, не беспокойся.

Мне нравилось смотреть на Альку. Наверное, потому, что сразу видно: она никогда не врала. Просто что думала, то и делала сразу. Даже глупости.

Ещё у нас в классе была Эля Гладких, очень красивая. У ней были косы длинные, ровные, блестящие. Мама ей сама их расчесывала, заплетала. Её мама почему-то не работала и очень следила за Элей. Мы как-то спросили Элю, правда ли, что её мама не работает. Эля смутилась и сказала, что мама нездорова.

— С жиру бесится! — сказали мальчишки, которые знали Элю.

Они были правы, хотя Элина мама была совсем не толстая, скорее худая, и плечи у неё были узкие, а руки и шея длинные, худые. У Эли были, по мнению мамы, музыкальные пальцы, и её учили музыке.

На фронт, конечно, нас не взяли бы. Но мы и сами понимали, что делать нам на войне пока нечего. Помогать фронту надо было. Но как? Учиться! Так говорили все: и радио, и родственники, и учителя. Мы и учились кто как мог. В общем, неплохо.

Мальчишки бегали помогать при разгрузке—на вокзал, на склады. Моральная сторона здесь иногда поддерживалась материальной. Мальчишки и нам приносили заработанное, правда, не часто. Говорили, что мальчишки были более голодными, чем мы, потому что больше двигались. И всё-таки был случай, когда они угостили нас солёными огурцами. А однажды насыпали полные карманы пшеничным зерном. Дома из него сварили кашу.

Девочки из класса пошли в госпиталь. Робея, подталкивая друг друга, задержались перед решёткой с узорным литьем. Эля прошла первой, так получилось.

Из дверей госпиталя навстречу нам вышла группа сестёр. Путаясь и сбиваясь, мы рассказали, зачем пришли. Сестры перестали смеяться и разговаривать, посмотрели на одну — самую упитанную и румяную. Потом оказалось, что это старшая сестра.

— Хорошо,— сказала она, подумав.— У нас много лежачих тяжелых раненых, будете кормить их, помогать санитаркам. Кому почитаете, кому письмо напишете — всё раненым польза... А этой замарашке сначала вымыться надо, — кивнула она на Альку.— Вон бери пример с подруги! — И она показала на Элю.

Алька повернулась, решительно высморкалась и пошла прочь к калитке. Я хотела догнать её, но все уже входили в двери госпиталя.

Через несколько дней Эля перестала ходить к раненым:

— У меня болит голова. Мама сказала, это от того, что в палатах душно.

Действительно, в палатах было душно.

Тех раненых, что лежали возле окна, я старалась укрыть как следует и, как приходила, сразу открывала окно. Они скоро привыкли:

— Ну, сестрёнки пришли! Сейчас будут воздушные процедуры!

Альке (она, конечно, пришла на другой же день) дали самый драный, застиранный халат, весь в дырках. И каково же было наше удивление, когда на следующее утро Алька, румяная, причёсанная, даже веснушки у неё сияли как новенькие, вошла в палату в аккуратном, отглаженном, даже нарядном белом халате. Они с мамой всю ночь приводили его в порядок, штопали, гладили, перешивали Альке по росту, перелицевали его, кармашки перешили.

— А мы-то собирались его списать,— сказала старшая сестра.

— Чего-чего, а халатов у нас хватает.

— Ну, и дурочка, что себе не оставила, — сказала Эля, узнав об этом случае. — Сшила бы из него платье. Смотри, туфли у тебя дырявые, прямо на босых ногах. Да и платье, я давно хотела сказать, тебе в нем не стыдно? Ходить в лохмотьях — уважать не будут.

— Хоть уважают, хоть не уважают, — ответила Алька, — нам плевать. Тебя-то уважать не за что. Ясно? — и решительно высморкалась.

 

Ленинградцы

 

Часа в три я выскочила на крыльцо госпиталя: к пяти надо было в школу, а до этого забежать домой, чтобы пообедать и взять портфель.

В госпитале мы с подругами кормили раненых, которые не могли есть сами, писали и читали письма, перематывали выстиранные бинты — в общем, делали всё, что могли. Раненые называли нас: «сестрёнки». С того дня, как ещё в сентябре пришли в свою бывшую школу и, очень стесняясь, спросили, не можем ли помочь, мы аккуратно дежурили в госпитале с одиннадцати до трёх. Уроки делали с утра, в школу ходили вечером: мы уже были старшие, в шестом классе, и учились в третьей смене.

Возле крыльца я увидела Альку. Она прыгала и махала руками — ждала меня. Рыжие, вернее, оранжевые её волосы торчали короткими прядями вокруг розового лица, узкие зелёные глаза блестели, веснушки сияли на щеках. В общем, обычная Алька, одетая в свое будничное платье, перешитое из старого бабушкиного халата. Бумазея этого платья стала похожей на марлю, а маленькие дырочки, в которые превратились голубые горошины, нам с Алькой уже надоело зашивать. На ногах Альки были резиновые подобия обуви, сделанные кем-то из отходов производства на местном шинном заводе. Мои ступни обтянуты такими же изделиями малинового цвета.

— Быстрее, быстрее! — торопила Алька. — Там ленинградцев привезли, в соседний госпиталь!

Она дружила с мальчишками, которые почему-то считались городской шпаной, и всегда всё знала.

Мы быстро пробежали несколько улиц, перелезли через изгородь парка, нырнули в какую-то дыру между заборами и сараями и очутились в школьном, вернее, больничном, саду. В городе почти во всех школах были госпитали. Широкие окна школ были крест-накрест перечёркнуты защитными бумажными полосками. Была весна сорок второго года.

Мы выглянули из-за деревьев. В школьном дворе стояли санитарные машины. Люди в белых халатах быстро, почти бегом, несли пустые носилки к машинам и возвращались медленно, осторожно ступая по дорожкам. Маленькие фигуры на носилках были покрыты простынями. Нас поразила тишина. Люди не говорили ни слова.

По дорожке, лицом к нам, шла пожилая женщина. По широкому доброму лицу её текли слёзы, заполняя морщины на щеках и подбородке. Крепко прижимая к себе, несла она кого-то в белой рубахе, и слёзы капали на эту рубаху, оставляя тёмные пятна. Когда женщина миновала нас, мы увидели лежащую на её плечах голову того, кого несла она. Огромные глаза до жути серьёзно смотрели из чёрных впадин. Мы вздрогнули, увидев этот взгляд. Высохшие жёлтые руки бессильно висели вдоль спины женщины, несоразмерно большие кисти качались в такт шагам.

— Пошли отсюда, пошли, — тянула меня Алька, и мы пробрались к забору, натыкаясь от слёз на деревья.

 

Июль сорок второго

 

Наши палатки стояли на горке в лесу. Вечерами солнце зажигало над нами костёр на вершинах самых высоких сосен. Очень похожий на костёр, который мы разводили под их корнями чуть позже, когда солнце уходило от нас.

Внизу, под горкой, по чистому желтому песку и белым круглым камням текла лесная речка, собирала в себя воду из родников: их было много в траве и ко мху. На эту речку мы ходили за водой.

Палатки наши, видавшие виды, с заплатами, достались нам от воинской части, стоявшей в школе перед отправлением на фронт. Командир части, смотря на серьезных худых детей, на их классную руководительницу, тоже худенькую, озабоченную и добрую, отдал нам списанные палатки и котел полевой кухни. Учительница побывала в райкоме комсомола, договорилась, и под огромными соснами на горке встали палатки.

Ещё мы решили, что палатки похожи на паруса лодок, а трава — на волны зелёного моря. Мы очень любили свой лагерь, друг друга и наших вожатых — высокую светловолосую Лиду и кареглазую Ниночку, десятиклассниц нашей школы. Все мальчишки из их класса были на фронте, и Ниночка каждую неделю ездила в город за письмами. Вожатые помногу раз перечитывали каждое письмо. Особенно много белых треугольничков приходило от парня, которого Лида называла Нинкин Володя.

Больше всего мы любили ночные дежурства. Хорошо, что в лагере были любители поспать, и мы дежурили в свою и в их очередь. Готовились к ночному дежурству заранее. Картошки и хлеба достать было нельзя, но грибов в лесу мы собирали множество и прятали в кустах: вожатые строго-настрого запретили питаться ими. Несколько неопытных грибников, объевшихся в первый день лагерной жизни, испортили нам дело.

Но мы всё равно варили великолепную густую похлёбку из маслят, подосиновиков, подберезовиков, боровиков и сыроежек. Ведь щи из щавеля и картошки, каша из пшеничных зерен и наша любимая мучная каша (крупным достоинством её была возможность добавки, каша очень разваривалась, росла в котле прямо на глазах), словом, всё, что готовила в котле полевой кухни наша школьная повариха с помощью вожатых, устраивало нас по качеству, но по количеству этого было явно недостаточно.

В этот раз мы забыли принести воды. Весь лагерь уже спал. Небольшой костёр горел на опушке за палатками. Мы несколько раз обошли лагерь. Всё было спокойно, тихо. Игорь Кочерыжкин, захватив котелок и ведёрко, пошёл к реке, но скоро вернулся, сказав, что повредил ногу. В лесу стояла тишина. Только иногда в чаще кричал кто-то непонятно и страшно. Темная сырость надвигалась на костёр.

Я взяла котелок и ведёрко, пошла к знакомой тропке. Но через несколько шагов дорога стала совсем незнакомой. Лохматые чудовища протягивали свои корявые лапы со всех сторон, хватали за плечи, лизали мокрыми языками. Я нарочно останавливалась, трогала руками кусты, гладила их и уговаривала: «Ну, вы что, вы чего меня пугаете? Ведь я же своя!» Чудовища уползали в кусты поглубже, смотрели поблескивающими глазами. Вдали ревели неведомые звери, я успокаивала себя, что это коровы на скотном дворе.

Несколько раз я чуть не повернула к костру. Потом поняла, что заблудилась: обычно до реки не больше пяти минут, а я шагаю уже минут пятьдесят, не меньше. Тогда я стала думать о наших партизанах. Как они пробираются ночью по лесу, подходят к деревне и не знают, что встретят там, кто ждет их тёмными стволами в избах с чёрными окнами... Фашисты не знают пощады.

Послышалось журчание воды. Босыми ступнями чувствую знакомые уступы тропинки. Река блестит в темноте, светлые струи обегают камни. На середине речки я зачерпнула самой чистой, прозрачной воды, напилась — капли звонко падали из котелка в реку,— набрала ещё воды, по тёмной тропе поднялась к костру, и мы повесили котелок над огнём.

Когда доваривалась похлёбка и мы осторожно сыпали в котелок, прямо в душистый пар, добытую днём соль, пламя осветило худощавое лицо, знакомые светлые глаза. Над костром стояла вожатая Лида. С тоской взглянув на грибы, я ахнула:

— Всё пропало!..

— Пропало,— задумчиво согласилась Лида и ушла в темноту, не сказав больше ни слова.

Мы радовались костру, грибной похлёбке, чаю, для которого днём набрали много малины и поздней земляники. Радовались луне, неподвижно стоящей в тёмных ветвях сосен, там, где солнце вечерами зажигало свой костёр, радовались тишине в лагере и спокойному лаю собак в соседней деревне.

Был июль 1942 года. Через некоторое время я узнала, что в этот день в военном госпитале умер мой отец. Он был красногвардейцем ещё в гражданскую и сейчас на фронт пошёл добровольно, долго уговаривал в военкомате взять его, не подходящего по возрасту.

Яндекс.Метрика