Среди авторов научно-популярных книг о русском языке школьникам-почемучкам хорошо известно имя Льва Успенского (1900-1978). Лев Васильевич ходил, если выразиться словами самого писателя, «по дорогам и тропам языка», формулировал «законы букв»...
Он сочинял лингвистическую прозу, объяснял происхождение слов и выражений, искал ответы на топонимические загадки, размышлял об истории русского алфавита, о различиях между устной и письменной речью. Ему удавалось говорить понятно о непонятном, увлечь детей рассказами о фонетике, морфологии, словообразовании, лексике. Именно из его книг ребята узнали о чрезвычайно интересной работе учёного-этимолога, похожей на детективное расследование. Этот знаток знает всех предков наших слов.
Верно подмечено, что увлечения не дают человеку жить скучно и однообразно. В детстве Лев Успенский любил зоологию и литературу, читал Брема и «Робинзона Крузо» Дефо, самозабвенно увлекался техникой: разглядывал паровозы на Финляндском вокзале, следил за развитием самолётостроения. После революции занимался сельским хозяйством, работал землемером, топографом, лесничим, учился в Лесном институте, но не закончил его.
Тяга к поэзии, литературе привела будущего писателя сначала на Высшие курсы искусствоведения, потом в Государственный институт истории искусств. Он закончил аспирантуру, преподавал русский язык, работал редактором, выпустил несколько тоненьких книжек по занимательному языкознанию. Лев Васильевич считал, что слово живёт какой-то своей особой жизнью. Оно появляется неизвестно откуда, может меняться, почему-то исчезать. Постоянные «почему?» не давали покоя, приходилось заниматься языковой поисковой деятельностью, которая приносила ему невероятное удовольствие.
Лев Васильевич признавался, что всегда обращал внимание на речь тех людей, с кем общался, вёл картотеку, где хранил заметки о словах. Фантазия, неутомимый поиск нового привели его в редакцию детских журналов «Чиж» и «Ёж». «Я был «ежовый», — вспоминал Успенский то время, когда он один вёл научно-познавательный раздел журнала: много чего придумывал, записывал рассказы путешественников, исследователей, знаменитых героев. Любя мастерить и зная, как что-то полезное для хозяйства в доме сделать руками, он сочинил немало очерков о появлении инструментов — топора, пилы, молотка, рубанка.
В журнале «Костёр» писатель открыл Клуб удивительных приключений и путешествий и из номера в номер рассказывал, как юные пионеры, нашедшие бутылку с запиской, решили отправиться в экспедицию по поиску клада. С профессором разнообразных наук и моряком в отставке они летали на дирижабле, плавали на подлёдной лодке, странствуя по всему земному шару.
Лев Васильевич при всей своей загруженности успевал многое: руководил разделом в журнале, занимался лингвистическими изысканиями, помогал академику Б. Ларину составлять древнерусский словарь, с младшим братом Всеволодом работал над книгами по древнегреческой мифологии.
Давайте посмотрим на список книжек Успенского. Здесь и морская энциклопедия «Спутник 15-летнего капитана», и воспоминания «Рассказы старого петербуржца», и написанные в соавторстве с К. Шнейдером археологические очерки «За семью печатями» и беседы-экскурсии «Ленинград. Из истории города». Но самые известные произведения Льва Васильевича — «Слово о словах», «Ты и твоё имя». Страницы этих книг содержат истории о словах-отшельниках, словах-ошибках, словах-ископаемых, словах в масках, языках разных народов, объясняют происхождение многих русский имён и фамилий.
Когда Льва Васильевича спрашивали, почему он стал писателем, он отвечал на вопрос вопросом: «А почему вы стали «дышателем»? И становилось понятно, что иначе невозможно жить: «Мне интересна моя работа, мне интересно узнавать и читать». Поясним: ему больше всего хотелось рассказывать другим то, о чём он узнал сам.
Когда маленькому Лёве было пять лет, они с семьёй жили в деревне. Началась эпидемия, отец приехал за сыновьями, чтобы увезти их от опасности в город. Вот фрагмент из воспоминаний Льва Васильевича:
«Поезд в Петербург пришёл в пять часов утра. Среди ночи нас разбудили, закутали и вынесли на улицу к экипажам. До того я ни разу не бывал на улице, ночью. Я поднял нос кверху и увидел на чёрном небе бесчисленное множество разнообразных — ярких и тусклых — огоньков.
— Ой, что это? — спросил я.
— Это звёзды! — второпях ответили мне. Но этого было достаточно: я на всю жизнь запомнил не только слово «звёзды», но и ту октябрьскую ночь, когда я в первый раз услышал это слово. Запомнил и фырканье лошадей в упряжке, и чёрные силуэты старых лип на фоне сияющего неба над головой... Многое запомнил...
И про целый ряд других слов я могу так же точно рассказать, когда я их впервые услышал. СЛОВА с малолетства заинтересовали меня. Наверное, потому я и думаю о них постоянно и рассказываю о них другим.
А когда мне впервые захотелось стать писателем, я тоже помню. Было это, наверное, через год после случая, который я описал. Мама читала мне вслух толстую книгу «Путешествие мальчика на гусях по Швеции» писательницы Сельмы Лагерлёф. Я слушал с жадным интересом. В одной из глав там рассказывается про семью медведей. Мать-медведица обращается к своим медвежатам так: «Мурре и Брумме, дети мои!» Мне это обращение страшно понравилось.
— Мам! А она что, слышала, как медведицы разговаривают с детьми? Ну, писательница? — спросил я.
— Да нет, мальчик, — ответила мне мама, — а впрочем — не знаю... Писатели — люди особые: они могут многое, чего не можем мы. Что ж, возможно, она умеет и по-медвежьи разговаривать... Думай, как тебе интереснее.
Мне было куда интереснее представлять себе писателей похожими на волшебников, и я так и стал считать их волшебниками. И вот с того самого дня, с того разговора в сумерках, в маленькой комнатке <...> мне в голову запало — «Хочу стать писателем!» Много я перепортил бумаги и в детстве и в отрочестве, пишучи и стихи и прозу, посылая всё это в журналы и газеты, но только в двадцать восемь лет мне удалось напечатать первые строки. И были это строки о словах.
Когда я сам стал писателем, мне начало казаться, что мама моя преувеличивала: писатели такие же люди, как и все! Но вот сейчас мой взгляд упал на книжку стихотворений большого русского поэта Е.А. Баратынского, в которых он говорит о кончине гения немецкой литературы Гёте. И я прочёл там строки:
С природой одною он жизнью дышал:
Ручья разумел лепетанье,
И говор древесных листов понимал,
И чувствовал трав прозябанье;
Была ему звёздная книга ясна,
И с ним говорила морская волна...
И мне подумалось: «Мама моя была права. Только, говоря «писатели», она думала «очень талантливые, гениальные писатели». Они и впрямь понимают язык всего живущего...»
Летом 1941 года писатель служил в звании капитана на Кронштадтских береговых постах. Он вспоминал, как ему шесть дней искали на флотских складах сапоги сорок шестого размера. Он работал в ленинградских газетах и журналах корреспондентом, в январе 1943 года стал очевидцем прорыва блокады.
В то страшное время, когда стужа леденила дома и люди страдали от голода, в магазине на окраине города продавалась новая книга братьев Льва и Всеволода Успенских «Мифы Древней Греции». Изданная несмотря на блокаду, книга разошлась в два дня. Людям и в блокаду нужен был не только хлеб!
Лев Успенский, вспоминая самые тяжкие недели и месяцы блокады, рассказывал, что люди, хотя и испытывали физический голод, не ощущали голода морального. Они знали, что могут погибнуть, но не допускали мысли о трагическом конце города. Стояли насмерть и чувствовали, что в конце непосильных для человека испытаний ждёт всех победа. Иначе и не могло быть!
Тем, кому выпала судьба быть внутри ленинградского кольца, не было времени для философствования. Они жили очень трудно, на заводах готовили для фронта снаряды, мины и запалы, ремонтировали танки и корабли. Они радовались, когда наступал туманный день с низкими сплошными тучами, — в такие дни город был застрахован от опасности с воздуха. Они переживали, чтобы не было сильной оттепели — от холода и тепла зависело состояние «Дороги жизни». Если выдавался яркий солнечный день, то с ним приходили другие мысли: надо мчаться и тушить зажигательные бомбы, принимать в госпитале раненых, отвозить на кладбище новых умерших... Но каждый делал своё повседневное дело. И надо было жить и оставаться человеком. Именно об этом небольшой рассказ писателя «Птичка в клетке» из книги воспоминаний «Записки старого петербуржца».
Весёлый «птичёнок», увиденный рассказчиком в цеху, сначала вызвал у него недоумение и даже сомнение в том, что птицелюб, четырнадцатилетний токарь Павел Соколов, повесивший клетку с чижом у станка, действительно герой-ударник. Однако именно с этим юным подростком связаны самые трепетные воспоминания о блокаде.
Л. Успенский
Птичка в клетке
Рисунки Н. Устинова
Всю мою жизнь я прожил в Ленинграде. Я люблю Ленинград больше всех других городов мира.
Иногда меня спрашивают: «А за что?» Мне хочется ответить: «А за всё!» Но подумав, я прежде всего вспоминаю страшные и великие дни блокады. А размышляя, что мне всего памятней в блокаде, я невольно улыбаюсь и говорю себе: «Герой труда Павел Соколов!»
Вот как вышло дело с Павлом Соколовым.
Летом 1943 года командование приказало мне пойти на энский завод (так тогда говорили, охраняя военную тайну), посмотреть, что там делается, и заодно почитать рабочим фронтовые флотские рассказы.
Грешным делом, я подумал: «Ленинградские рабочие теперь сами живут на фронте. Немцы — рукой подать, каждый день обстрел, бомбёжки... Зачем им мои рассказы? Не дети же они...»
Но я был офицером флота; приказ — это приказ. Конечно, я пошёл. Энский завод до войны строил типографские машины — печатать газеты и книги. Теперь он изготовлял какие-то части реактивных миномётов — «катюш». Какие? Спрашивать об этом не полагалось: военная тайна!
Я пришёл на завод в обеденный перерыв. «Пока народ обедает, — сказали мне, — хотите пройтись по цехам, посмотреть наше хозяйство?» Понятно — хочу. Пошли.
Был тёплый день, солнце. В пустых цехах стояли молчаливые станки: обед. Окна открыты, лучи падают косо, освещают всякое нужное железо. Людей — никого. За окнами — блокада: ни машин, ни трамваев. Когда не стреляют — тихо, как в лесу.
И вдруг я остановился...
В цеху пела птица. Зяблик или, может быть, чиж...
Инженер на костылях, который меня вёл, взглянув на меня, показал рукой на окно. У окна стоял станок, по-моему — токарный. Вокруг него были зачем-то устроены деревянные мостки; на станке рядом укреплён жестяной вымпелок: «Станок ударника П. К. Соколова». А над станком в оконном проёме, в солнечном луче, висела клетка. И в клетке то прыгал, то чистил носик о жёрдочку, то громко пел и сам себя с удовольствием слушал весёлый птичёнок. И впрямь — чиж или зяблик.
Окно — на перерыв — было распахнуто настежь. За ним росла берёза; тёплый ветер то вбрасывал в цех, то вдруг убирал на улицу одну из её длинных плакучих веток-кос.
— Ударник-то ваш — любитель птиц, по-видимому? — спросил я у инженера.
— Помешан на птицах! — махнул тот рукой.
— Старик, поди?
— Да нет, не очень... — коротко сказал инженер. — А вы его увидите. Пойдёмте: ждут.
— Вы меня познакомьте с птицелюбом этим! — попросил я.
И мы пошли. Шёл я, признаюсь, не без лёгкого трепета: читать перед старыми питерскими рабочими?.. Ого!.. Гвардия, ветераны революции! А теперь ещё блокада. Экая суровая твёрдость, экая закалка! Перед такими людьми каждое слово взвесишь, каждую мысль трижды продумаешь...
В столовой собралось человек сорок. Они сидели за столами и слушали меня удивительно хорошо. Понятно: моряков в Ленинграде уважали и любили всегда, а уж в блокаду — особенно. А ведь на мне была флотская капитанская форма...
За первым столом против меня восседало и верно несколько усатых пожилых мужчин. Но в смешных местах эти усатые начинали хохотать раньше остальных, да и замолкали всех позже. Один даже вытирал глаза белым с каёмочкой платком. В местах же, где речь шла о печальном или о героическом, они все, как один, суровели, и морщины на их лбах разглаживались труднее, чем на других.
А другие — были. Среди стариков я заметил пятерых женщин в ватниках и около десятка подростков. Это меня не удивило. «Ясно. Подобрали оставшихся в городе ремесленников и пристроили к делу, — подумал я. — Главным образом подкармливают, конечно!»
Самый низкорослый из этих пареньков сидел совсем близко, прямо передо мной, рядом с коренастым пожилым человеком — похоже, слесарем. На нём была старенькая форменная одёжка мышиного цвета. Он был худоват, малокровен — блокада же! — казался одиннадцати- или двенадцатилетним.
С первого же слова он как уставился на меня неподвижными большущими тёмно-серыми глазами, так и не оторвался до конца. Когда матросы — там, в моих рассказах — ходили в четвёртую атаку на берегу, когда катера неслись на противника под огнём с финских батарей, когда девушка-снайпер внезапно разглядела фашистского стрелка-аса за можжевёловым кустом у Копорья, он так весь подавался вперёд, так закрывал глаза, что скоро я стал читать вроде как для него одного: очень уж переживал он всё это вместе с моими героями.
Коренастый слесарь тоже видел его. Чуть улыбнувшись в усы, он вдруг поднял и положил на худенькое плечо соседа свою большую короткопалую руку. И когда тот дёргался от волнения, он очень ласково пожимал это ребячье худое плечо. «Ну, ну, мол... Чего уж там! Переживём!»
Так у него это хорошо получалось, что мне вдруг подумалось: «А пусть этот кряжистый дядя и окажется тем самым любителем птиц. Смотрите, как здорово: орден у него, Красная Звезда, фронтовик, значит. И ударник. И с птицей возится. И вон он, с парнем — как прекрасно...»
Теперь я читал обоим им: экая милая пара!
...Я кончил. Мне похлопали. Ещё бы: капитан флота, блокадник, свой — и вдруг писатель! Интересно же...
Народ встал, меня окружили, заговорили...
— Товарищи! — сказал я. — Познакомили бы вы меня с Соколовым, Пе-Ка... Это он? — И я указал на слесаря.
— Никак нет, — ответило мне несколько голосов. — Это тоже Соколов, только Пе-Эн, Павел Никифорович.
— Никифорович. А ну, дай-ка нам тёзку сюда...
И плечистый человек, которого я в воображении своём признал за Соколова Пе-Ка, ударника, поймав крепкой своей рукой за шиворот того самого глазастого тощенького парнишку, подтянул его к нам.
— Вот он, товарищ капитан, тёзка мой, наш Пе-Ка знаменитый, — хрипловатым голосом отставного боцмана или старшины и с такой гордостью, точно своего собственного сына, представил он мне мальчугана — чудо блокадного Ленинграда. — Четырнадцать лет шесть недель от роду, как один день, а в пору иному старику в пример ставить. За станком — взрослую норму четвёртый месяц даёт. При налётах вражеской авиации он на посту, на крыше. Запрещали! Не слушается, хоть колючей проволокой привяжи: в момент на втором цеху на крыше — оттуда дальше видать. Да что же ты помалкиваешь, Павел Константинович? Садись против капитана, беседуйте. Рассказывай про себя.
Полное отчаяние выразилось на бледненьком — одни глаза! — лице мальчишки.
— Да, Павел Никифорович, да я... Да что говорить-то? Я...
И тут произошла вторая неожиданность. Хотя какая там неожиданность: произошло самое тогда обычное. Вдруг, как гром из ясного неба, взвыла из радиорупора мощная общегородская сирена. Тотчас же — «У-у-у-о-о-о-а-а-а!..» — её горестный вопль подхватила вторая, местная, на заводском дворе. «Воздушная тревога! Воздушная тревога!» — раздался нечеловеческий, давно записанный на плёнку, всем знакомый холодный голос репродуктора. И...
И тут Пе-Ка Соколов, храбрец, ударник труда завился ужом, вырываясь от своего однофамильца.
— Ой, Павел Никифорович, ой... ой, отпустите меня ради бога... Не могу же я... Там же — окно открыто... Я и боюсь... Мне в убежище надо...
Старый слесарь поднял брови, проворчал что-то и разжал пальцы.
Хорошо, что я человек неторопливый: я не сказал сразу того, что мне пришло в голову.
Павел Никифорович Соколов стоял и пронзительно смотрел на меня. Строго так смотрел, точно спрашивал: «А ну, писатель, какие у тебя мысли?»
— Побежал! — проговорил он наконец, не отводя от меня глаз. — Думаете, струсил? Верно: струсил! За кого? За чижа своего, за такое сокровище! И ничего смешного, у него ещё в сорок втором дом разбомбили. Была мать — нет матери. Сестрёнка была, лет пяти, — он её нянчил — нет сестрёнки. О ком ему хлопотать, заботиться? Струсил! Окно-то открыто; вдруг волной клетку расшибёт, птицу ударит? Он теперь — клетку в руки, мигом в убежище, спрячет — и на крышу. Вот там он не пугается. Там он первый герой.
Павлик Соколов пришёл на завод осенью прошлого года. То есть как пришёл: привели. После той бомбёжки он попал в госпиталь. Он и спасся-то чудом: две стены, падая, сошлись над ним крышей и не распались. Его отрыли через сутки...
После госпиталя он убежал из общежития ремесленников на фронт, к Пулкову. Вернули: куда ж такого? Еле живой парнишка... И вот — завод. И тут, оказалось, у этого Соколова талант. Точно родился токарем, да каким! В Ленинграде в то время каждая пара рук была вот как дорога. Приспособили ему самый маленький станок, мостки вокруг сделали: так-то ему не дотянуться до суппорта. И вот начал он работать. Зло работал, точно на деталях свою беду срывал. Но работал классно, всю зиму... А весной заметили, стал «запарывать» детали. Задумывался, что ли... Почему? Присмотрелись, а это — воробьи. Свили над нашим окном гнездо, вывели детей, чириканье, возня... И он — ну мальчишка же ещё — как на них заглядится, станок вз-вз... а он всё забыл. Со столов крошки собирает, им сыплет на подоконник.
— Ну вот как-то, — торопливо продолжал Павел Соколов-второй, — придумали — добыли ему чижа.
«Придумали! Добыли!» — зашумели вокруг. — Он сам всё и придумал, Никифорович. Ну как же, тёзка же, однофамилец: дружба у них получилась... И где только ты посреди блокады птицу достал — вот фокус!..
— На Островах поймал, — неохотно признался Павел Никифорович.
— То-то что на Островах. Но надо же! Ну, клетку, конечно, сделали, повесили всё хозяйство с вечера над станком ему в сюрприз, смотрим.
Он пришёл, увидел... Верит и не верит: «Это мне?.. Это мой?..» Потом замолчал, руки к груди прижал, стоит и сказать ничего не может.
Ну, тут воробьям отставка, работа пошла хорошо, показатели растут. Но к клетке не подойдите: кидается, как зверь. И вот, сами вы видели: обстрел или бомбёжка — тут уж с ним сообразу нет. Пока чижа в убежище не доставит, весь дрожит: боится. За себя — ничуть, а за чижа, как за ребёнка.
— А что? Он же у него единственный остался, которому его помощь нужна, — сказал тихий женский голос. — Эх, моя бы воля, я бы этого Гитлера проклятого на шурупчики-гаечки всего бы разобрала! За одного за Павлика этого, за его сиротство горькое.
— И разберём, Наташа, — тотчас же ответили женщине. — Будь спокойна, разберём. И его, и ещё многих... Не мы, так другие. Чтоб неповадно было.
Когда я слышу слово «Ленинград», я вспоминаю блокаду. А подумав «блокада», непременно вижу перед собой четырнадцатилетнего токаря Павла Соколова и над ним, в солнечном луче, птичку. Птичку в клетке. Не могу забыть...
Литература
1. Георге Г. «Писать — всё равно что дышать». К 75-летию со дня рождения Л.В. Успенского / Костёр. — 1975. — №2.
2. Успенский Л.В. Почему не иначе? Этимологический словарик школьника. — М., 1967.
3. Успенский Л.В. Записки старого петербуржца. — Л.: Лениздат, 1970.
4. Успенский Л. О блокаде / Смена. — 1973. — 23 декабря.
5. Успенский Л.В. По закону буквы. — М., 1973.
6. Успенский Л.В. По дорогам и тропам языка. — М., 1980.