Что подарит нам лето? Много отдыха и света, а ещё жару и дождик в грозу.

Лето подарит нам встречу с морем. Всякий раз встреча с ним незабываема, ведь оно разное и меняется на глазах: то тишь и гладь, то пенная волна и шумный вал.

Представьте себе, что есть те, кто не видел моря. Совсем. Никогда. Никогда-никогда. О такой девочке рассказывает ленинградский поэт Михаил Дудин.

Первые строки рассказа настолько поэтичны, что невольно любуешься «синей зыбью до самого горизонта», щуришься от «нестерпимого блеска» солнца на волнах.

Что же удивило рассказчика в девочке, смотрящей в море?

«Она ещё ничего в нём не могла видеть такого, что умели видеть мы с дядей Вилем».

А что же умели видеть они такого в море? Предположим: могли определить, выходить ли в море или отложить, цели у них далеки от обычного любования красотой морского пейзажа. Вероятно, они рыбаки, море для них место для промысла, и от погоды зависит улов.

Обратим внимание на портрет девочки, он обозначен мельком, выделены только «лёгкие волосы», «тоненькие ножки», в деталях её одежды преобладает белый, голубой и синий цвет. Она сама как море.

Использование анафорического начала простых предложений («Она смотрела… Она видела… Она улыбалась… Она смотрела… Она увидела… Она поздоровалась…») создаёт контраст между маленькой девочкой и большим морем. Что для моря эта девочка? Капля! И ей удаётся оставить «первый свой отпечаток в памяти моря», когда она здоровается с ним.

Оказывается, по-своему здороваются с морем и дядя Виль, и повествователь.

Встреча с девочкой и её папой-фотографом запомнилась происшествием с береговым стрижом, который едва спасся у неё на груди от оголтелых чаек. А потом гости уехали. И всё. Осталась только фотография девочки в рубке катера.

И всё-таки не покидает ощущение какой-то недосказанности. Почему для рассказчика и дяди Виля эта встреча оказалась такой памятной и важной? Чтобы ответить на вопрос, читайте внимательнее рассказ Михаила Дудина в полной версии.

 

Михаил Дудин

Девочка и море

Я долго вглядывался в море, потом повернулся головой к дюнам и увидел её вьющиеся лёгкие волосы, голубое платьице, заправленное в белые, отороченные синим кантиком трусики, и тоненькие ножки, обутые в кеды. Она стояла на самом гребне дюны, держась за сухие стебли высокой кустистой травы.

Она смотрела в море.

Она еще ничего в нём не могла видеть такого, что умели видеть мы с дядей Вилем.

Она видела только лёгкую синюю зыбь до самого горизонта и нестерпимый блеск рассыпанных в ленивой волне золотых колец солнца.

Она улыбалась и глазами и ртом, я даже видел два её верхних зуба и щёлочку между ними.

Она смотрела в море.

Она была маленькая.

Море было большое.

Она увидела его в первый раз.

Оно заполнило её всю, и она оставила первый свой отпечаток в памяти моря, когда, подпрыгнув на тонких ножках, кубарем скатилась к береговой кромке мокрого песка с округлой линией высыхающей на глазах пены и, вскинув кверху руки, крикнула:

– Здравствуй!

Это она поздоровалась с морем.

Так делали и мы с дядей Вилем каждое утро, с тем же благоговением, что и она, только молча.

Мы это делали потому, что утро, каким бы оно ни было — солнечным или пасмурным, тихим или ветреным, всё равно всегда прекрасно уже потому, что оно утро, — конец ночи и начало дня.

Она поздоровалась с морем и проскакала на одной ноге по пенной кромке берега и очутилась незаметно для себя передо мной, у видела меня и застыла, а потом в ней сработала какая-то пружинка, заставившая се снова подпрыгнуть к снова сказать «здравствуйте», на этот раз мне.

Так мы и познакомились.

Потом пришёл дядя Виль, и она, к моему огорчению, стала с ним разговаривать, как со старым знакомым, совсем позабыв о том, что я увидел её первым.

Жизнь наша с этого дня приобрела какой-то новый смысл, определенность. У нас как бы появилась реальная цель живых человеческих забот, и запасы нашей нерастраченной нежности нашли постоянный и отрадный исход.

Дядя Виль совсем преобразился, он завёл девочку на катер и дал ей подержаться за рулевое колесо и примерить свою парадную моряцкую фуражку с белым верхом и с серебряной «капустой» над лаковым козырьком, и, когда она накрыла этой фуражкой свои золотистые лёгкие волосы, от неё остался только тонкий смех и тонкий голос:

– Здесь темно!

И мы втроем засмеялись.

И всем нам было так хорошо на этом свете.

Потом пришёл её отец, тощий молодой человек с усиками, стойко не сгибающийся под тяжестью четырех фотоаппаратов.

– Она тут вам не очень мешает?

И в самом этом вопросе, вернее, в его тоне, сквозила отцовская гордость; дескать, она у меня воспитанная. Он оказался приятным и не назойливым парнем.

Он был фотографом и приехал снимать чаек: в том заполярном городе, где он живёт со своей дочкой, нет чаек и вообще нет никаких птиц, вот он и устраивает там свои фотовыставки, посвящённые птицам, разъезжает по всей стране и снимает.

Он нам приглянулся. И мне и дяде Вилю, и мы решили взять его и девочку в завтрашний рейс.

Этот рейс был самым прекрасным рейсом «Ласточки». И всё-то нам удавалось в то утро, и, как на заказ, в одну из сетей вместе с салакой попали три порядочных судака, а ерши и окуни у нас были в садке, значит, можно по возвращении сварить тройную рыбацкую уху.

Когда мы шли обратным рейсом, дядя Виль выжимал из старого мотора «Ласточки» почти крейсерскую скорость, а я то и дело подбрасывал в воздух сонную салаку, чтобы привлечь побольше крикливого чаячьего народа для съемок. И откуда столько их налетело, наверное, со всей Балтики они слетались к нашему катеру, и белый вихрь, и свист рассекающих воздух крыльев, и дикий крик сопровождали нас до самого берега.

Они, как бестии, вырывали салаку прямо из рук девочки, и она смеялась и кричала от радости, а её папа щёлкал поочередно из всех своих четырёх аппаратов и прямо-таки ахал от удивления.

Так мы и подошли к причалу, окружённые гвалтом и бьющим фейерверком хлопающих и скользящих в утреннем солнце крыльев.

И уха мне удалась на славу. Дядя Виль два раза требовал добавки. И девочка вместе со своим отцом тоже ела с удовольствием, а море играло, звеня золотыми кольцами, и ажурная сеть светотени скользила по ослепительно белому песку, и вокруг нас пел и сверкал белым оперением мир радости и удивления.

Потом мы сошли на берег, и тут случилась эта история с чёрным береговым стрижом.

Как он умудрился попасть в этот чаячий базар, я и представить себе не могу! Обыкновенно они летают выше и с такой скоростью, что их никакая чайка не догонит, а тут то ли он сплоховал, то ли наскочил на чайку и потерял скорость, и чайки ринулись за ним, и он каким-то чудом вывернулся из этой бучи и прилип к голубенькой кофточке девочки. Она сразу взяла его в ладошки, и он не сопротивлялся, считая ладошки единственной своей защитой от этого столпотворения.

Она стояла посредине чаячьего визга и винтового кружения воздуха, рассекаемого крыльями, прижимая чёрного стрижа к груди и чувствуя его дикое сердцебиение.

Она поднесла его на уровень рта и, не обращая внимания на крики и толчею чаек, стала его рассматривать. Она всматривалась в острые точки чёрных глаз, в косую линию плавно очерченного широкого клюва, в пульсирующий пол клювом зобик.

Стриж не шевелился, стриж смотрел на неё, и от нею пахло воздухом, и ветром, и теплом жизни.

В это время я увидел в ней человека, самое главное его свойство — идти на помощь, умение спасать, умение жертвовать собой ради другой жизни, самое высокое умение человека, ради которого можно всё на свете вынести, зная, что человек, обладающий этим свойством, не погибнет сам в своем великом множестве и не даст погибнуть этому прекрасному и бесконечному миру.

Потом мы уселись кружком на белый тёплый песок, а чайки вдруг куда-то сразу исчезли, как будто бы их совсем и не было, и стало тихо-тихо, и в этой живой знойной тишине приморского полдня только и слышно было, как спокойно дышит море, накатывая на песок медленную волну. Мы сидели и молчали, слушая единство моря, воздуха и земли.

А стриж, осмелев, пошевелился в ладошках девочки, и она разжала их, дав ему возможность уцепиться короткими лапками за кофточку. Потом я увидел, как он стал неуклюже перебираться к её плечу, поддерживая равновесие взмахами острых длинных крыльев.

Удивительные птицы эти чёрные береговые стрижи, им ни за что не подняться с плоскости, потому что у них очень длинные крылья, а ножки очень коротки, им не подскочить, чтобы взмахнуть крыльями и опереться ими о воздух, — им обязательно, чтобы полететь, надо упасть на воздух.

Вот наш стриж и забрался на девочкино плечо, и она не мешала ему, и он не боялся её, словно они давным-давно знали друг друга.

Освоившись на плече, он, пискнув, ринулся вниз и чёрной молнией мелькнул над кромкой прибоя, касаясь крыльями пены, и пропал из глаз.

Девочка посмотрела ему вслед и совсем по- взрослому сказала:

– Гуляй, милый...

Она сказала это почти как взрослая женщина, и мы удивились этой интонации, ноткам опыта и сожаления.

– Гуляй до осени! — произнес полушёпотом дядя Виль.

– А почему только до осени? — спросил папа-фотограф.

– Да погибнет их при перелёте много, — ответил дядя Виль и тут же стал рассказывать о том, как он до войны служил матросом на грузовом корабле, ходившем на линии Гамбург—Бомбей, и как однажды в осеннем Средиземном море на их корабль обрушилась туча перелётных стрижей, они сыпались на корабль как из мешка. Они облепили мачты и антенны, и, не выдержав их тяжести, антенны оборвались. А стрижи продолжали лететь и сыпаться. И наутро все палубы были завалены мёртвыми и полуживыми птицами. И команда целый день сметала их в море и драила палубы.

Тень тревоги затуманила солнце набежавшими тучами, и где-то в самой глубине моря начал ворочаться шторм, и на самом горизонте в свинцовой ясности появились белые гребни и повеяло свежестью.

Папа взял свою дочку за руку, и они пошли в поселок. Дядя Виль пошёл проверить наши рыбацкие снасти, развешенные на просушку, а я остался здесь, на берегу.

На Балтике трудно угадать погоду. Шторма так и не получилось. И утро следующего дня было спокойным и солнечным. И мы, вернувшись из рейса, сдали свой улов и, как всегда, прибрали «Ласточку» и уселись за свой обед.

И к обеду пришли наши гости. Но девочка, как мне показалось, была печальной и малоразговорчивой. А когда после обеда мы пошли вдвоём по берегу и увидели в тихой заводи великое множество рыбьей мололи, меня как осенило, я вдруг понял причину её невесёлости, и рассказал ей о том, что стрижи вовсе не погибают в море.

– И тогда не погибли? — спросила она. — По ведь дядя Виль сам их сметал с корабля в море.

– Ну и что же, — ответил я. — Дядя Виль не знает о том, что море этих стрижей превращает в маленьких рыбок. Эти рыбки из моря уходят в реки и превращаются в самых красивых и в самых быстрых рыб, с золотыми крапинками по бокам. Этих рыб называют форелями. И они плывут всё дальше го рекам против течения, перескакивая через камни и пороги. Они забираются далеко-далеко, к самому тому месту, где эти реки начинаются, а когда всхолит луна, они затевают игру в холодной ледниковой воде, они танцуют в лунном свете, выскакивая из воды, и плавники у них начинают отрастать и превращаться в крылья, и сами они снова становятся стрижами.

– Такими, как мой! — говорит девочка, и глаза её начинают блестеть светом добра и вечности.

– Такими, — киваю я и сам начинаю в это верить.

Но люди, наверное, на земле только тем и заняты, что кто-то от кого-то уезжает.

И они уехали, наши гости, в свой город за Полярным кругом, где нет своих птиц.

И её отец всё-таки прислал нам фотографии.

Портрет его дочки мы повесили в рулевой рубке. И она всегда ходит с нами в море. Вот и сейчас она стоит передо мной, закинув голову и сердито сведя брови, смотрит в небо и что-то кричит чайкам, прижимая чёрного берегового стрижа к груди.

А перед ней море.

Маленькая девочка и большое море.

 

Литература

  1. Дудин М.А. Девочка и море // Костёр. — 1974. — №3.
  2. Дудин М.А. Девочка и море // Фотоиллюстрации Валентина Брязгина. — Л., Лениздат, 1975.

Яндекс.Метрика