Трудно сказать, когда мы впервые прочитали или услышали стихи Пушкина.
Скорее всего, в раннем детстве. Потом в школе. Хороший учитель помогает открыть новые, неизвестные стороны пушкинской поэзии. А дальше читатель сам листает страницы книг поэта.
По словам знаменитого композитора Георгия Свиридова, «каждый берёт у Пушкина то, что ему ближе». Каждый из нас находит что-то своё в творчестве писателя. Глубина чувств, высота душевных помыслов поэта многому учит.
Воздвигнуть памятник... и умереть. Почти исполнилось. У Горация. У Державина. И у Пушкина. Но последний памятник особый, «нерукотворный», высоченный. И высоту его нельзя ничем измерить. Этот памятник вечный.
Своими размышлениями о «Памятнике» Пушкина делится Майя Борисова (1932-1996), поэтесса, переводчица. Вся её жизнь была связана с Петербургом-Ленинградом. Вместе со своими близкими она пережила блокаду города. После войны училась на отделении журналистики в ЛГУ, работала литературным сотрудником и редактором в газетах и журналах. Майя Ивановна написала немало произведений для детей. Критики отмечали её «повышенную чуткость к течению исторического времени, к традициям, к народным истокам народной культуры».
Эссе М. Борисовой необычно: так пишет художник, настоящий поэт, собрат по плечу, многое замечающий, своенравно оценивающий. Пусть наши ученики обязательно прочитают этот текст, убедятся, как по-иному можно увидеть что-то уже знакомое, известное. Пусть обратят внимание на советы начинающему поэту, на подсказанное противоядие от самомнения и ложной гордости.
А вот филолог и педагог Наталья Долинина (1928-1979), дочь известного литературоведа Григория Гуковского, обращает внимание на пушкинское понимание счастья, любви, дружбы. Она уверена: надо найти в себе Пушкина, бережно вырастить то, что он заронил в наши души. Наталья Григорьевна разбирает стихотворение поэта «Дар напрасный, дар случайный...» и тоже вспоминает «Памятник» Пушкина. И хотя он звучит в другом контексте, всё равно интересно.
Тот же «Памятник» учит обычный мальчишка, учит и общается со своим младшим братом и его приятелем. Но как он объясняет непонятные слова и выражения! Нельзя без улыбки читать рассказ Алексея Леонова (1929-2005). Во многом это повествование автобиографично. Именно старший брат привил ему любовь к литературе. К сожалению, брат и отец писателя погибли на войне. Воспоминания о детстве и юности легли в основу детских книг Леонова.
Майя Борисова
Душа в заветной лире...
Каждый раз, когда я перечитываю пушкинский «ПАМЯТНИК» (не обязательно глазами — по напечатанному, чаще про себя, но всё равно, как если бы по напечатанному: строку за строкой, не пропуская ни единого слова), так вот, каждый раз мне хочется задержать, хотя бы в уме, первую строфу, первые четыре строчки. Не для себя — для Пушкина.
Потому что в этих четырёх строках он по-настоящему счастлив. Вы только представьте: остановился человек, зажмурился, задумался и... в полный голос объявил: я памятник себе в о з д в и г. Нерукотворный! То есть не из мрамора, не из бронзы, который в общем-то всегда во власти отдельных людей: захотят — на высокий пьедестал поставят, захотят — наземь свалят, даже разбить могут... А памятник, о котором говорит Пушкин, совсем иной: он сам «вознёсся главою», и никому он не покорен, ни от кого не зависим...
С чем его можно сравнить? Разве что с «Александрийским столпом»! Александрийский столп открыли за два года до написания «Памятника» и сразу же признали выдающимся творением архитектуры и самой высокой в мире триумфальной колонной.
И тем не менее Пушкин с полным правом предполагал, что его нерукотворный памятник будет ещё выше! Народная тропа к нему никогда не зарастёт: не забудет поэта народ, не разлюбит.
Это ли не счастье? Это ли не дерзость: объявить о нём громко, во всеуслышание? Вот такой Пушкин в самом начале стихотворения: сильный, храбрый, счастливый. А дальше...
Ну, а что дальше? На первый взгляд кажется, что ничего тревожного не происходит. Поэт продолжает, развивает ту же мысль о своей грядущей славе, о бессмертии...
Однако в том-то и дело, что не продолжает. Если бы продолжал, то, наверное, и писал бы в прежнем духе, что-нибудь вроде: да, я не умру! Но между первым и вторым четверостишиями как будто чей-то холодный, трезвый голос прошелестел: памятник, мол, ты, может быть, себе и воздвиг... А проку-то? Все люди смертны, и ты смертен, смерть же — это конец.
— Нет,— убеждённо отзывается Пушкин,— «нет, весь я не умру». Душа останется жить. Душа поэта не подвластна тлению, потому что воплощена «в заветной лире», в том, что поэт написал. Пока его произведения читаются, он жив.
«Нет, весь я не умру...» У меня всегда сердце вздрагивает на этом подчёркнутом, впереди поставленном весь. Именно оно, короткое, в один слог, словцо приканчивает счастливое, не отягощённое размышлениями победное состояние первых строк. И оно же кладёт начало детальному исследованию (иначе и не назовёшь!) тех условий, которые обеспечивают бессмертие: точнее, исследованию отношений писателя и читателя. Пушкина при этом интересует, конечно, высшая степень единения писателя и читателя, а именно — чудо писательской славы.
Здесь для меня лично особенно важно самое первое утверждение: «славен буду я, доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит». Это просто необходимо, наверное, каждому пишущему или тому, кто собирается писать, усвоить крепко-накрепко: хорош ты или плох, достоин известности, славы или не достоин, в первую очередь решают специалисты, мастера литературного цеха. В этом убеждении скрыто единственное противоядие от самомнения, от ложной такой гордости: «Что, мол, вы мне говорите о недостатках стихов? А вот в классе, кому я ни читал, всем понравилось. И дома тоже, мама и тётя даже плакали...» Очень приятно, когда нравится «всему классу», но если ты к своим сочинениям относишься серьёзно, то прислушайся к тому, что тебе скажут люди понимающие...
А кроме того, Пушкин в двух строках выразил ещё очень важную мысль: гений не может существовать сам по себе. Для того, чтобы возник большой писатель, должна существовать литература, «пииты» большие и малые. И роль их — не роль пьедестала под памятником или, там, чернозёма. Нет, они все вместе — горный массив, и у каждого своя высота, и каждый ценен сам по себе, но ещё они ценны все вместе, самим своим творческим существованием, потому что Эльбрусы и Джомолунгмы на равнинах в одиночку не возникают. И когда мне уж очень становится плохо: когда новые стихи не пишутся, а старые — не нравятся, когда невольно приходит в голову, для чего же при таком раскладе живу-то я на белом свете? — вдруг, как утешение, как ободрение: а для Пушкина живу. Я — тот самый «хоть один пиит», который необходим для его вечной славы.
Очень точно определяет Пушкин и другую черту состояния «знаменитости»: о писателе «идёт слух», имя его знают и называют люди, может быть, ещё и не читавшие его произведений.
А ведь верно: каждому из нас трудно даже припомнить, когда впервые мы услышали, запомнили имя Пушкина. Раньше, чем сами научились читать, — это уж точно. Когда нам читали вслух «Сказки»? Нет, наверное, ещё раньше. В несознательном младенчестве, вероятно. И этот «слух», это знание имени, взявшееся вроде бы неизвестно откуда, превращает затем всё новых и новых людей в читателей, в поклонников.
Выходит, что для бессмертия Пушкина необходим каждый из нас. И, как он выражался, «внук славян», и финн, и тунгус, и калмык, и я, и ты, и твои товарищи, и твоя учительница, которая учит тебя понимать стихи... Именно на нас надеялся Пушкин, когда утверждал, что весь он не умрёт.
Но мы — каждый в отдельности — ещё не самые главные ценители и судьи. И товарищи-пииты — необходимы, но тоже не самые главные. Народное признание, народная любовь — вот высший момент славы, вот самый верный залог бессмертия.
Понятие «народ» так огромно, что сам Пушкин перед ним вроде бы слегка робеет. Как смело говорил он о своей будущей всемирной и всероссийской известности: «в подлунном мире», «по всей Руси великой», «всяк сущий в ней язык». И вдруг: «и долго буду тем любезен я народу». То есть не «всегда», а «долго», сколько народ пожелает.
Пушкин перечисляет, за что, по его мнению, суждена ему народная любовь... И тут мною овладевает некоторое смущение. Всё хорошо, всё в высшей степени благородно и даже героично: чувства добрые лирой пробуждал, в жестокий век восславил свободу, призывал милость к падшим. Но вот ведь что получается: народ будет любить писателя за поступки, которые с не меньшим успехом может совершать... и не писатель. Например, разве учитель не пробуждает чувства добрые? Политик или публицист тоже способен «восславить свободу»... «Призывать милость к падшим» — прямое дело адвоката...
Может быть, и Пушкина смутило это обстоятельство? Что-то произошло в нём такое, от чего слава, которую он себе так победно напророчил, в конце стихотворения потеряла свою привлекательность. Пришло на память, что в реальной жизни рядом с хвалой ходит нередко клевета, а увенчание лаврами не защищает от обид... Да и в самой славе, как оказалось, есть нечто, не позволяющее человеку успокоиться, насладиться ею в полной мере.
А с другой стороны, Пушкин успокоившийся, Пушкин довольный, такого и представить себе невозможно! Оттого и велик он и бессмертен, что в каждом своем произведении он живой, ищущий, сомневающийся, бесконечно требовательный к миру и самому себе. Двадцать стихотворных строк в «Памятнике», всего двадцать строчек, но какие перемены настроений, какой напряжённый поиск истины!..
«И не оспоривай глупца». Точка. Конец.
Но — не правда ли? — разбег мысли так стремителен, человек, с которым вместе прошёл ты по этим двадцати строкам, такой тебе родной, что иногда не удерживаешься: от постылого этого глупца, который способен оклеветать, смертельно обидеть поэта, взбегаешь глазами опять к началу стихотворения. И снова Пушкин твоей волей как бы вырывается из-под гнёта сомнений и тяжких дум, и снова он — счастливый, дерзкий, гениальный, любимый — зажмурившись от яркого света той славы, которая сияет впереди, возглашает полным голосом, на века:
Я памятник себе воздвиг нерукотворный...
А.С. Пушкин
Exegi monumentum
Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастёт народная тропа,
Вознёсся выше он главою непокорной
Александрийского столпа.
Нет, весь я не умру — душа в заветной лире
Мой прах переживёт и тленья убежит —
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.
Слух обо мне пройдёт по всей Руси великой,
И назовёт меня всяк сущий в ней язык,
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой
Тунгус, и друг степей калмык.
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я Свободу
И милость к падшим призывал.
Веленью божию, о муза, будь послушна,
Обиды не страшась, не требуя венца,
Хвалу и клевету приемли равнодушно
И не оспоривай глупца.
21 августа 1836
Н. Долинина
Найди в себе Пушкина
А.С. Пушкин
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?
Кто меня враждебной властью
Из ничтожества воззвал?
Душу мне наполнил страстью,
Ум сомненьем взволновал?
Цели нет передо мною:
Сердце пусто, празден ум,
И томит меня тоскою
Однозвучный жизни шум.
26 мая 1828
Это грустное стихотворение называется «26 мая 1828», — оно написано Пушкиным в день, когда ему исполнилось двадцать девять лет. День рождения — праздничный для каждого человека, и вдруг самый оптимистический, жизнерадостный на русских поэтов посвящает этой дате такие трагические стихи. Чем объяснить горечь этих строк — случайностью или закономерностью?
Тремя годами раньше, томясь в Михайловской ссылке, Пушкин писал:
Если жизнь тебя обманет,
Не печалься, не сердись!
В день уныния смирись:
День веселья, верь, настанет.
Что произошло за эти три года, что заставило поэта перейти от надежды к безнадежности?
Между двумя стихотворениями пролегла пропасть — 14 декабря 1825 года. В 1828 году Пушкину не могло быть весело: мы хорошо знаем это из его биографии, из истории нашей страны.
Май 1828, через два года после казни декабристов. В памяти Пушкина ещё живо было прощание с уезжавшей к мужу на каторгу Марией Николаевной Волконской: он встретился с ней в конце 1826 года в Москве. Это был первый этап на её долгом пути в Нерчинск.
Трагическим героем вырос Кюхля, друг детства. Над ним столько смеялись в Лицее, он был так нелеп, так уморителен. Длинная фигура во фризовой шинели и меховой шапке была бы смешна и теперь, но вокруг стояли жандармы. Кюхельбекера везли из одной тюрьмы в другую; Пушкин ехал из Михайловского в Петербург. Они встретились случайно на станции Залазы. «Жандармы нас растащили», — записал Пушкин на другой день, в октябре 1827 года.
Весна 1828 года не могла быть весёлой. Ещё не кончилось политическое следствие по делу о стихотворении Пушкина «Из Андрея Шенье». Уже готовились новые допросы. Шеф жандармов Бенкендорф писал Пушкину: «Принятое вами правило будто бы просвещение и гений служат исключительным основанием совершенству есть правило опасное для общего спокойствия...»
Нет, не случайно в день своего рождения Пушкин приходит к горькому выводу:
Цели нет передо мною:
Сердце пусто, празден ум...
В том же 1828 году написано стихотворение «Предчувствие»:
Снова тучи надо мною
Собралися в тишине:
Рок завистливый бедою
Угрожает снова мне...
Сохраню ль к судьбе презренье?
Понесу ль навстречу ей
Непреклонность и терпенье
Гордой юности моей?..
Опять — невесёлые стихи. И снова в них — сомнения, вопросы к самому себе. Пушкин ответил на оба вопроса делом: он сохранил и презрение к судьбе, и непреклонность своей «гордой юности». А это было нелегко.
Откуда же возникали силы на непрестанную борьбу с безнадежностью, в которую погрузилась Россия после 1825 года?
...И мысли в голове волнуются в отваге,
И рифмы лёгкие навстречу им бегут,
И пальцы просятся к перу, перо к бумаге.
Минута — и стихи свободно потекут...
(«Осень», 1833 г.)
Труд поэта — часто мучительный, беспощадный, не дающий отдыха — этот труд был для Пушкина источником силы и радости. Многим людям судьба и жизнь писателя — не только Пушкина, любого писателя — представляется увлекательной, особенной, интересной уже потому, что труд пишущего человека — всегда творчество, всегда поиски и находки. Это очень неправильное представление. Не существует работы, которая несла бы в себе одни радости. Писатель, как всякий другой человек, испытывает и сомнения в своих силах, и неуверенность, и страх, и разочарование, и самую обыкновенную лень, нежелание садиться за письменный СТОЛ — надо преодолевать себя, искать в своей душе силы на труд... И с Пушкиным было всё это — минуты отчаяния и неверия, долгие часы и дни, когда работа не шла, «не писалось». Но его душевный мир был и в эти мучительные периоды наполнен размышлениями о жизни, книгах, о природе, любви, о друзьях...
«Дар напрасный, дар случайный...» Имел ли он право так говорить? Легко нам теперь судить — конечно, жизнь Пушкина не была ни напрасной, ни случайной, эта жизнь обогатила каждого из нас, он оставил нам столько книг, и мыслей, и чувств. Но ведь это была его, единственная жизнь, он был человек — не только поэт, не только гений! — он был просто человек, имел право на печаль, отчаяние, тоску.
Имел право. И всегда преодолевал отчаяние. Даже в последние годы жизни, придя к горькому выводу: «На свете счастья нет...» — он возражает себе: «...но есть покой и воля».
Пушкин хорошо понимал свою эпоху, свой «жестокий век». Сам он считал своей заслугой, что «прославил... свободу и милость к падшим призывал». И мы никогда не забудем этого. Но Пушкин оставил нам и многое другое: Пушкин оставил нам своё понимание счастья, любви, дружбы — и всё это хранится в нас, живёт в каждом человеке, нужно только найти в себе Пушкина, бережно вырастить то, что он заронил в наши души.
Алексей Леонов
Памятник
Это было давным-давно, ещё в довоенные годы, когда мой брат уже считался большим и учился не в моей начальной школе, а ходил за пять километров в Спешнёво, где была средняя школа. Однажды в февральский воскресный день он, заложив руки за спину, словно большой, расхаживал по избе от стены до двери, смотрел на исписанные тетрадные листы, приколотые на стенку и на дверь, и мурлыкал что-то себе под нос.
Я сидел за столом и из соломинок, нарезанных длиной со спичку, сооружал высокую башню, тайком следя за братом. Походив и помурлыкав, он вдруг заговорил:
Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастёт народная тропа...
Я рассмеялся. Памятник он себе воздвигнул, как будто он полководец или вождь какой. Брат шагнул к столу и дунул на мою соломенную башню, разом рухнувшую и раскатившуюся по столу. Несколько соломинок скатилось со стола.
— Ты чего дуешь? Я тебя трогал? — заканючил я. — Расскажу отцу — он тебе даст...
Брат не обратил внимания на мои слова, продолжал хождение по избе, произнося:
...Вознёсся выше он главою непокорной
Александрийского столпа.
Я сгрёб руками в кучку соломинки и полез за упавшими под стол. Брат задрал выше голову и заговорил громче, чтобы слышно мне было под столом:
...Нет, весь я не умру — душа в заветной лире
Мой прах переживёт и тленья убежит —
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.
Если бы у меня не было своего серьёзного занятия — я должен был построить соломенную башню, — я посмеялся бы над братцем, над его бредом: «заветная лира», «прах», «тленье», «пиит»... А ещё в спешнёвскую школу ходит.
Собрав соломинки, я взглянул на кошачью черепушку, в которой лежала варёная картофелина, осторожно вынул её и бросил на проход, когда брат от двери повернулся к стене, оглашая избу новыми словами:
Слух обо мне пройдёт по всей Руси великой,
И назовёт меня всяк сущий в ней язык,
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой
Тунгус...
Брат наступил на картофелину, поскользнулся и шлёпнулся. Я, сдерживаясь, захихикал и вылез из-под стола. Словно ни в чём не бывало занялся своим делом. Он взял веник, в недоуменье повертел головой, не понимая, откуда вдруг под ноги попала картофелина, смёл её и заглянул под стол.
— А ну, ты, тунгус, давай вымети из-под стола и вымой кошачью черепушку, — приказал он.
— Что-о? — протянул я озадаченно.
— Не глухой — слышал, что сказали.
Он вернулся к своим занятиям, бросая взгляд на меня.
Слух обо мне пройдёт по всей Руси великой...
— Подметай, давай, подметай, — проговорил он, обращаясь ко мне.
...и ныне дикой
Тунгус, и друг степей калмык.
И долго буду тем любезен любезен я народу,
Что чувства добрые...
...чувства добрые... — Он взглянул в листок на стене и зашагал к двери, продолжая:
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век...
Дверь отворилась перед носом брата, будто сама собой, унеся листок в сени. Через порог в избу, громыхая, влезли Лёнька с Тикой. Брат сжал челюсти, уставившись на гостей, проговорил:
— В мой жестокий век, кто вас, пузатых, звал сюда?
— Никто. Мы сами. Мы поиграть...
— Дверь прихлопните! Холод идёт.
Тика приотворил дверь, чтобы захлопнуть её. Лёнька попятился под злым взглядом брата и столкнул Тику с порога.
— Да закрывайте же! — произнёс брат, вытащил Тику из-за порога, поднял свой листок и, вернувшись в избу, сказал: — Вот что, малый, одевайся и ты — и вон с ними на мороз. Я к завтра, к десятому февраля, должен выучить «Памятник».
Я обрадовался, принялся обуваться в лапти. Брат расставил у двери ребят, словно стражей, на прежнее место повесил листок и, быстро шагая, скороговоркой повторил всё стихотворение до прерванной строчки и, осанившись, стал декламировать дальше:
Что в мой жестокий век восславил я Свободу
И милость к падшим призывал.
— Поняли? — спросил он у ребят и, подняв указательный палец вверх, чётко, с расстановкой проговорил: — Милость к падшим призывал.
— Ты, Тика, знаешь, кто такие падшие? — опять спросил он.
— Знаю, — смело ответил Тика.— Это... это когда спотыкаются и упадают.
Брат нахлобучил Тике шапку до носа и объяснил:
— Падшие, Тика, и вы тоже, это люди, потерявшие свою нравственность: неряхи, лентяи, обманщики, воры, хулиганы, пьяницы и предатели — это все падшие.
— А за что им милостыню подавать? — спросил я.
— Ты возись со своими лаптями быстрее, лентяй. Тут сказано не милостыню, а милость, сожаление, пощаду. Вот, к примеру, ты, Тика, украл дома спички, отец твой, Кузьмич, взял ремень, но не вжарил тебе по заднице, пожалел, милость проявил. Ты в другой раз видишь, спички лежат у тебя на глазах, хочешь их стянуть, но вспоминаешь отцовскую милость, стыдишься и не воруешь больше. Понял, зачем надо милость проявлять?
— Спички Колька ворует, а я не ворую, — сказал Тика. — Кузьмич ему вжаривает.
— Болван ты, Тика, — заключил брат. — Поговорил бы я с вами, да некогда. И так вы меня сбили.
И снова пошёл ходить взад-вперёд и дочитал стихотворение до конца:
Веленью божию, о муза, будь послушна,
Обиды не страшась, не требуя венца,
Хвалу и клевету приемли равнодушно
И не оспоривай глупца.
С последним словом брат на радостях нахлобучил шапку Лёньке и прочитал всё стихотворение по памяти.
Я собрался, посмотрел, что бы прихватить с собой на улицу. Брат повернул меня за плечи лицом к двери и дал пинка. Следом за мной в сенцы вылетели ребята. Дверь захлопнулась, и из-за неё донёсся голос брата:
Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастёт народная тропа,
Вознёсся выше он...
— Подумаешь, — сказал я, — герой какой. Думает, он силач. Задаётся, как артист какой. — Сказал ребятам: — Пойдёмте кататься на салазках.
День был солнечный. От февральского снега слепило в глазах. Мы тащили каждый свои салазки по дороге к деревенской окраине, и я мурлыкал себе под нос:
Я памятник себе воздвиг...
Я памятник себе воздвиг...
Литература
1. Благой Д.Д. Душа в заветной лире. Очерки жизни и творчества Пушкина. - М.: Советский писатель, 1979.
2. Долинина Н. Каждый читает по-своему. - М.: ДЕТГИЗ, 2007.
3. Леонов А. Памятник / Искорка. - 1979. - № 6.