Выбор читателя
images/slideshow/fact7.jpg

Три времени детстваГоворят, есть три возраста детства.

В первом мы жадны на впечатления и открытия, нам так везёт, мы так счастливы, всё видится нам необыкновенным, каждый день — это новая жизнь!

Вырастая, мы «порываем с детством», покидаем свой город, село, мчимся в другие края, учимся, работаем, живём, наслаждаемся, мучаемся, залечиваем житейские раны...

 

«Мы так много повидали и узнали, — говорит об этом периоде жизни писатель Борис Екимов, — что всё, чем жили в детстве, на что уповали и что, быть может, не сбылось, теперь нам кажется далёким, наивным, ребяческим. Вот это и есть второй возраст детства: со снисходительностью вспоминать о детстве, быть взрослым и снисходительным ко всему первому, раннему».

Потом наступает пора, когда сильнее всего хочется увидеть места, где рос, где начинал жить. И вспоминаешь всякие мелочи, подробности, какую-нибудь чепуху из ребяческих лет, радуешься и утешаешься почему-то.

«Это третий возраст детства, когда особой любовью жалуешь своё детство, когда пытаешься допытаться у себя, отчего сложилась жизнь так или иначе, отчего у тебя такой характер. Теперь, конечно, виднее, отчего такой характер, теперь виднее все причины! Да только это уж самый горький возраст детства: никаких тебе открытий, а лишь подсчет потерь...» Борис Екимов

Воспоминания о детских годах сияют тёплым светом, согревают и успокаивают. И теперь, через время, видятся близкие и дорогие люди, любимые родные места. Всё это было давно. Но так хорошо помнится! Сколько в жизни нашей таких вот тёплых минут, которые уйдут, но помнятся. У каждого — своё.

Память детства, один из обычных дней. Какое-нибудь утро ли, поздний вечер, когда склоняется к тебе мать ли, бабушка. Тёплые руки, доброе лицо. Волна любви. Она проходит, но остаётся.

На нашем пути много добрых знаков, дней и минут, которые помогают жить, раздвигая порой сумеречные, ненастные будни.

В рассказах Виктора Астафьева, родившегося в сибирском селе Овсянка и рано лишившегося матери, звучит "гнетущая, тихая, вечная" вина перед бабушкой, которая воспитывала его — кормила, обувала, одевала, вытирала слёзы, когда не стало родителей. Внука своего она научила великой мудрости: любить и обихаживать родную землю, на которой деревья растут для всех, хорошо знать её язык, предания, сказки, загадки.

Д. Верещагин вспоминает зимнюю, предвесеннюю пору, когда было не только зябко, но и голодно.

Никогда не изгладится из памяти и игра в индейцев с соседскими мальчишками, такое сильное впечатление она произвела в детстве на Евгения Пермяка.

Не забыть и Л. Кузьмину того урока, что дала ему и его приятелям тётя Шура: в военное время не забалуешь при сборе льна, ведь из него нашим солдатам обмундирование изготовляют.

Ссориться легко — мириться трудно. Об этом хорошо помнит С. Иванов, рассказывая, как они вдвоём с сестрой Светланой делили гречневую кашу.

 

В. Астафьев

О моём детстве


Рано и навсегда я полюбил дивную нашу природу: лес, Енисей, земляничные увалы за селом, звонкие речки, солнце, отвесно стоящее над домами и горами, весенние утра с хрупким ледком на вчера лишь сделанных снеговых ручейках...

Памятны мне и летние деревенские вечера, когда село, разморённое жарою, почти до полуночи всё что-то гоношится, не засыпает, звякая коровьими боталами,  стукая  вёслами и  шестами.

Матери с прутьями в руках ищут по селу ребятишек, пропавших ещё утром со двора, и чаще всею находят их на берегу, и гонят, как блудных телят, домой, стегая и ругаясь.

Ну а как забыть осенние дни, когда село наше — и дома, и дворы, и улицы — и маленькое уютное кладбище забрасывало золотом листвы, снесённой ветром с гор, и полными корзинами старые и малые тащили из сосняков боровые рыжики, рубиновую бруснику, пламенную рябину?!

Однако по-особенному, как-то даже притаённо и робко, любил я зимние вечера. Над увалами за селом долго и недвижно багровела красная заря на ветер. Село цепенело в сумерках от мороча, хрустело под ногами людей, хрупало под копытами лошадей, трещали деревянные избы.

Я катался на санках до позднего часа и до полного изнеможения. Каким же наслаждением было продрогшему до последней жилки малому человеку сбросить настывшие катанки с сенной стелькой, высунувшейся в протёртый задник. пальтишко сбросить, шапку да соколом взлететь на всегда жаркую, уютную и гостеприимную русскую печь!

Ещё очень любил я и люблю цветы. На заимке, бывало, заваливал избу жарками, медуницей, кукушкиными слёзками,   венериными   башмачками...

Бабушка, Екатерина Петровна, похваливала меня: «Вот молодец! Вот молодец!» А я стараюсь, а я таскаю цветы беременем. Но какая посуда в крестьянстве? Банок не было никаких. Бабушка в недобитую кринку поставит букет, кое-что посушить на лекарство выберет, а всю остальную красотищу незаметно выкинет на зады заимки под берег. Я найду цветы — и в рёв. Бабушка утешает меня: «Завтра ещё нарвёшь. Цветов-то вон ведь ЭСКОЛЬКО много!..» И то правда. Цветов на моей родине очень много.

А ещё любил я рыбалку. В трёх километрах   от   берега   Енисея,   на   Маковском озере, отец соорудил мне плотик, выложил на нём очаг из камней, принесённых с берега реки, и вот на этом плотике стал я жить и рыбачить.

Я рыбачил на вечерней и утренней зорьке удочкой и жерлицей. Рыбы было так много, что за вечер я набрасывал почти полный мешок окунями, сорогой и щуками. На берегу я высыпал рыбу из мешка под большой пень, на желтоватую мерзлоту, И рыба сохранялась до прихода отца. Он оставлял мне хлеба, соли, иногда и сахарку под пнём, а рыбу уносил и продавал по дешёвке на пароходы.

Учалив плотик посреди озера так, чтобы отдувало комаров, я подживлял огонёк и ложился спать на подстилку из осоки, укрывшись стареньким полушубком. Никакого страха и одиночества я не испытывал, перемог, пережил его в первые дни. Озеро и все, кто был на нём, приняли меня к себе, и дружба наша была взаимна и доверительна.

Утром первыми у моего плотика возникали утки нырки и свиязи. «Вак-вак», наговаривали они. Спит, дескать, кормилец, дрыхнет, а между тем утро началось и пора бы и честь знать. Утки подныривали под плотик, собирали крошки, рыбьи потроха и всё, чем можно было возле меня поживиться.

Затем появлялись гуси. Они хлопали по воде крыльями, разминались, обменивались новостями, а может, рассказы¬вали о снах, им привидевшихся. Уверенным строем гуси приближались к плотику и отгоняли уток.

Я садился на плотик, потягивался, зевал. Гуси, сбившись в кучу, смотрели на меня, погагакивая: какое, мол, у тебя настроение?

Вечером, когда рыбачил и попадалась мелкая рыбёшка, я не выбрасывал её, оставлял в котелке. Подкидывая рыбёшек гусям, я смотрел, как с криками, с шумом хватали они еду, и хохотал над ними, пробовал кормить с руки и они выхватывали рыбёшек из пальцев. Утки шныряли тут же, пробками выпрыгивая из воды и у зазевавшегося гуся выхватывали пишу, а он кружился на месте, гагакал, не понимая, что произошло.

Я уже и характеры иных уток и гусей знал: есть воришки, есть драчуны, есть проходимцы, простофили и смирные ребята-трудяги, и кокетливые невесты, особенно красноголовые свиязи. Вообще, всё это хороший народ, весело с ним, свободно, и время летит совсем не-заметно.

Но надо ж и рыбачить когда-то!

Я замахивался удилищем, и по озеру в разные стороны с криком и хлопаньем разлеталась пернатая публика. Гуси плавали в стороне, время от времени вздорно вскрикивали, будто сердились на меня. Утки характером просты, незлопамятны, булькали себе у плотика, норовя сорвать рыбу с крючка. Я кышкал, отгонял их, и вроде бы как игра у нас шла.

Тем временем истаивали туманы, солнце заливало озеро. Стрекозы бились над травою, столбились подёнки, шастали по осоке водяные крысы И, нежно пиликнув, из-за травянистой стрелки выплывали лебеди. Их было двое в этом углу озера, и в траве они прятали уже чуть оперившихся лебедят. Они не обращали на меня никакого внимания. Полные величия и достоинства, бесшумно скользили они по чистой воде, тихо переговаривались между собой и начинали кормиться - подачек от меня они не принимали.

Я втыкал улочку меж брёвен и смотрел на лебедей. И всё вокруг: озеро, как бы осветившееся белизной птиц, травы, леса, кустарники делались нарядней, чище, И было так хорошо, что хотелось мне погладить этих райских птиц, перецеловать каждый тронутый росою лист, каждую смолистую хвоинку и каждую бабочку, благодаря за то, что они есть и я есть вместе с ними.

 

Д. Верещагин

Зимой

А зимой у нас так. Когда выпадет первый снег... Нет, надо начать немного раньше, когда нет ещё снега, когда Сура, Русляйка, озера — всё подо льдом. И лёд настолько ещё чистый, что кажется, его нету вовсе. Сквозь него всё-всё видно! Водоросли, камушки и даже рыбу видно, как она там плавает! А жуки водяные, когда опустишься на колени и встретишься с ними взглядом, скорее-скорее удирают в глубину.

Это действительно, смотришь, аквариум!

Но вот ночью выпал первый снег, ты просыпаешься утром и — ах! Так сильно удивляет он, первый снег. И этот день почему-то ничего не хочется делать. Точно бы выпал праздник. Но капуста все еще на огороде. И её надо возить на тачке, потому что салазки не готовы. Их, впрочем, достанешь с погребицы, думая возить на них, но они сломаются тут же: вязки, один и второй, лопнут, и полозы, смотришь, падают, заваливаются набок. А на тачке возить тоже уже плохо — снега много накручивается на колёса. Они, молодой снег, как половик сворачивается от земли!

Если под вечер в нот день подмораживать станет сильно, то в эту ночь все рубят капусту. И ещё завтра день весь провозишься с ней. Но рубят её в охотку, в больших корытах, выдолбленных из дерева, как правило, из ветлы. А тяпки эти похожи на топоры опричников. И я догадываюсь, почему их такими красивыми делали. Такими охотнее рубить. И кроме того, когда её, капусту, рубят, обедают, бывало, как на празднике — тут щи обязательно варят мясные, кашу.

Для этого вставали рано утром и топили просо в ступе. А тыкву парили, выбирали только самую спелую для такого дня.

И так до Нового года стол у нас был богатым.

В это время приятно повечерять. Обычно не мы, а к нам приходили соседи. Я любил, когда к нам приходил дядя Миша Новиков, который даже курил не как все, а по-особенному. Ко! ко! ко! — пускает он кольца изо рта. Такие захочешь потрогать рукой! И он меня поднимет, а то для полного удовольствия еще и подбросит! Но уж и я ему за это: когда он попросит бумаги на цигарку, срываю сразу несколько листков от численника. Для такого человека ничего не жалко! Он и по правде такой — за добро платил добром бывало, не откажет, если его попросишь:

Дядя Миша, заморозь мне ледянку.

— А мать-то чего?

— Да она говорит, всё ей неколи да неколи!

— Да ведь и мне тоже, голова, неколи! Но надо заморозить, чего же! Как мальчишке жить без ледянки! — И заморозит такую ледянку мне, что я на ней скатываюсь с Половой горы. Даже по глубокому новому снегу лечу на ней до реки. До самой Русляйки! До проруби, в которой полощут бельё.

А на Новый год дядя Миша наряжался. Наденет полушубок наизнанку, и, смотришь, стал он медведем. Да как заревет он, да как побежит он за человеком. Вот потеха так потеха!

Праздновали у нас а деревне и приход весны, ходили ряжеными. Неделю масловали, пекли все блины. А после масленицы плохо. Но сейчас и в том времени я нахожу немало интересного. В самом деле, разве не интересно дожидаться завтрака, о котором думаешь с вечера уже? Первое, что говоришь, произносишь с печи, бывало, это:

— Мама, есть охота.

А в ответ слышишь:

— Да я печь затопила только. — И она велит поспать ещё. Я закрываю глаза и... Солнце, смотрю, лоб выказывает из-за горизонта. Лето, смотрю! Лето! Травка, смотрю, зелёная. И какие в ней букашки: все в новых сарафанчиках, в косыночках нарядных!

Не знаю, как кому, но мне снились именно тайне сны. А замечательно, по-моему, в этом то, что все это снится зимой, когда морозы стоят такие, что даже просыпаешься. Потому что там, на улице, как колотушкой кто ударит по избе.

И разве не замечательно, что после таких морозов приходит наконец весна? И всегда она так. Конец марта и начало апреля мы ездим всё еще за дровами на салазках И до того за ними надоест ездить, что мы с братом маме говорим:

— Мамишная! Ну, куда, куда нам столько дров? Перевозили всю мы пойму, а зима ещё долго!
— Долго? И не заметите, как поплывут дороги и пути все.

— Да! Ещё жаворонки не прилетели.

— А грачи прилетели! Я сама видала.

— А скворцы нет?

— Скворцы нет. Но скоро, скоро и скворцы прилетят.

Но нет, не летят они, не прилетают. Даже когда перестаём ездить мы за дровами, не летят они, всё ещё не прилетают. Но хоть в пойму не ездим, разок разве что, другой только мы съездим. По насту. А по нему, если ночи стоят морозные, рано утром так приятно бежать! Но днём тепло уже. Солнце глаз слепит на улице. С крыш хлещет вода рукавами.

И вот завтра я встаю утром, выхожу на двор, со сна слепой ещё, и смотрю: скворец! Сидит он на скворечнице! И свистит он:

— С-сосе-ед! — Додонову, видно, скворцу.— Я здесь остаюсь! — И вдруг он запоёт. Да так, что и мама услышит его за стряпней. И они вместе с Волькой выйдут из сеней на цыпочках. А я говорю:

— Мам, он...

— Тихо ты! —останавливает меня брат.

— Чего?

— Да тихо ты! — едва дыша. — Он же ведь может передумать. Мне кажется, мы с тобой молоток забыли в скворечнице...

Но это уже весна. На Большую улицу её приносят скворцы.

 

Е. Пермяк

Первый лук


Мне шесть или семь лет. Я сюда приехал только вчера. Ещё звенят в ушах слова моей матери: «Слушайся во всём Котю». Котя — это моя тётка. Она старая дева. Ей уже скоро сорок лет. И я её любимец, её единственный племянник.

Тётушка жила в своём доме, как и большинство рабочих этого прикамского завода. При доме двор, огород. Здесь, как говорит моя тётушка, началось моё детство. Я смутно помню об этом. Но всё, что было потом, никогда не изгладится в моей памяти.

Мне шесть или семь лет. Я стою на дворе дома моей тётки. Цветут белым пухом тополя. Только пух да пух и ни одного знакомого мальчишки.

В это утро я пережил самое страшное из самого страшного — одиночество. Но оно длилось недолго, может быть, час, а может, и десять минут. Но для меня, нетерпеливого и торопливого, показались мучительными и эти минуты.

Между тем — я этого не знал тогда — в щели соседского забора за мною зорко следили четыре «индейских» глаза. Два из них принадлежали Санчику Петухову, а другие два — его брату Пете.

Видимо, нетерпение и торопливость были свойственны не только мне. Петя и Санчик знали за несколько дней о моём приезде. Появление нового мальчишки на соседнем дворе не такое частое и заурядное явление. С новичком нужно было познакомиться, затем или принять его третьим индейцем, или объявить бледнолицым врагом. Порядок не новый. Так поступали в наши годы все мальчики, игравшие в индейцев. Либо ты с нами, либо ты против нас.

Но как познакомиться? Крикнуть: «Иди к нам» или: «Давай мы перелезем к тебе»... Это же не индейский способ знакомства. Поэтому через щель забора была пущена стрела. Она пролетела передо мной шагах в четырёх и впилась в бревенчатую стену дома. Я подбежал к стреле. Она довольно глубоко вошла в дерево, и я не без усилий вынул её.

— Это наша стрела! — послышалось с забора.

И я увидел двух мальчиков.

— Вы кто? — спросил я.

Они ответили:

— Индейцы! — и, в свою очередь, спросили: — А ты кто?

— Пока ещё никто, — сказал я, подавая ребятам стрелу.

— А хочешь быть индейцем? — спросил один из них.

— Конечно, хочу, — радостно сказал я, хотя и не знал, что значит быть индейцем, но верил, что это очень хорошо.

— Тогда перелезай через забор, — предложили они.

— Очень высоко, — боязливо сознался тогда я. — Лучше проведите меня через ворота.

И провели на петуховский двор. Я переступил порог новой для меня жизни.

На индейском языке Санчик назывался — Сан, а Петя — Пе-пе. Мне ещё не присвоили нового имени, потому что я не заслужил права называться охотником. Для этого нужно было прежде всего сделать своими руками лук и десять стрел, а затем попасть хотя бы тремя из них в картофелину с кулак, подвешенную на нитке.

Условия нелёгкие. Но не оставаться же бледнолицым и не терять же так счастливо найденных мальчишек за соседним забором.

Я согласился. И мне был вручён нож. Я впервые в жизни держал в своих руках этот простой и, как потом оказалось, могущественный инструмент. Он был настолько острым, что перерезал ветку так легко, будто это была струя воды из крана, а не дерево. Им можно было вырезать из сосновой коры поплавок, обделать удилище, выстрогать дранки для змея, заострить доску, воткнуть в неё лучинку, а затем назвать это сооружение кораблём.

И мне захотелось обзавестись своим ножом. Тётка была в ужасе, но отец моих новых знакомых сказал:

— Ему уже пора ходить с забинтованными пальцами!

Это ещё более устрашило тётушку, но мои слёзы взяли верх. Я на другой же день пришёл с забинтованным пальцем. Но зато я знал, что нож не любит торопливых.

Рана поджила скоро, и мы отправились на кладбищенскую горку, где рос «верес» — этим именем называли можжевельник. Сан и Пе-пе, соорудившие не один лук, помогли мне выбрать хороший стебель. Плотная древесина плохо поддавалась ножу, и я не без трудов и не без помощи Сана вырезал из куста можжевельника будущий лук.

Теперь его предстояло обработать. Это далось легко, да не скоро. Но пришла счастливая минута. Лук согнут. Тетива из сурового, мною же сплетённого шнурка звенит. Она так туга и так певуча. Теперь дело за стрелами. Их нетрудно сделать, для этого нужно нащепать прямослойную доску, а затем выстрогать круглые палочки. Но круглая палочка — ещё не стрела. Стрел не бывает без наконечника, без копья, как его называли Сан и Пе-пе. А для этого нужно было вырезать из жести треугольнички, а затем при помощи молотка, большого гвоздя и железной плитки, заменявшей наковальню, сделать копья.

Это просто в руках Сана и Пе-пе. Это очень трудно в моих руках. Молоток ударяет то мимо, то слишком сильно и плющит жестяной треугольничек. Но копья нужно сделать. Час за часом молоток, подобно сварливому ножу, становится послушнее. Второй наконечник лучше первого, а третий лучше второго. Но все они очень плохи. Им далеко до копий Пе-пе и тем более Сана. Всё же их можно насадить на стрелы.

Картофелина подвешена на нитке. Отмерены семь индейских шагов, по два нормальных наших шага каждый.

Знак тишины. Изгоняются даже куры со двора.

И я стреляю. Мимо... Мимо... Мимо... Наконец четвёртая стрела пронизывает картофелину и кружится вместе с ней... Пятая мимо. Зато шестая и седьмая — вместе с четвёртой стрелой.

— Хватит, — сказал Сан, — теперь ты индейский охотник по имени Жужа.

Это была большая честь для меня, и я в этот день гордился собой, придя домой со своим луком и стрелами.

Это был очень радостный день моего детства. И я помню, как, вернувшись домой, долго рассматривал свои руки. Это они, мои милые руки с некрасивыми короткими пальцами и широкой ладонью, сделали меня счастливым. Именно они, а не что-то другое, и даже решил без напоминания тётушки вымыть их с мылом. Они вполне заслужили такое внимание с моей стороны.

 

Л. Кузьмин

Урок

Когда зацветает лён, поле становится похожим на озеро. Берегами ему — тенистые, берёзовые, почти бесшумные перелески. И кажется: если тут взять да ни с того ни с сего закричать, то вся эта синяя тишь дрогнет, пропадёт, как светлая вода в песках.

И вот какая бы бойкая компания здесь ни шагала, все обязательно примолкнут. Каждый задумчиво оглядится, светло вздохнёт, потому что и в себе самом вдруг услышит что-то очень ласковое.

А человек сельский и да немолодой вспомнит и многое из жизни своей. Мне вот, когда я вхожу в такое поле, приходит на память моё отрочество.

Шла война. Первого сентября первый звонок в нашей сельской школе в тот год не прозвенел. Половина учителей наших была уже на фронте, да и нам, школьникам, предстояло теперь спешить не на занятия, а сквозь утренний туман за околицу.

Я попал в группу, которую назначили убирать лён. Сентябрьское поле цветами уже не цвело, там на тонких, перестоялых стеблях качались хрупкие желтоватые бубенчики. Раздвигая лён счётными шагами: «Раз, два, три, четыре...», ширкая громко по сухим бубенчикам подолом чёрного платья, колхозная бригадирша, хмурая тётка Шура отмерила каждому из нас по довольно широкой полоске.

— Вот вам, голуби, и нынешний военный урок... Старайтесь!

Я глянул на предназначенную мне полоску, сказал:

— Оёй!

Тётка Шура поправила:

— Не «оёй», а задание. Норма.

И на том разговоры кончила, ушагала к другим своим заботам. Ну а мы, ребятишки, ещё поойкали, ещё повздыхали и приступили к заданию.

Делать тут надо было тогда всё голыми руками. Низко нагибаешься, крепко захватываешь пучок стеблей, выдёргиваешь их с корнем из клёклой земли, суёшь пучок под мышку. Опять нагибаешься, опять захватываешь, опять выдёргиваешь, снова под мышку... И так, пока не накопится короткий, но толстенький сноп.

Тогда, распрямив спину, крутишь из тех же стеблей тугое перевясло, опускаешь готовый сноп на землю и опять кланяешься спелым льнам. Поклон, четверть шага вперёд. Поклон, четверть шага вперёд. Опять — сноп. Всё просто, всё можно делать чуть ли не припеваючи...

Да вот поклоны-то очень уж глубоки, четвертушки — мелкие шаги — давно, может, перевалили за тысячу, а моя полоска почти не сократилась, лишь на ладонях мокрые мозоли.

«Эх, — думаю я, — тут не только накланяешься, тут наревёшься...» — и гляжу на товарищей. Справа от меня пыхтит мой одноклассник Тоська Кубарёнок, слева — Катя Зеленцова. У них сделано меньше моего.

Катя слабосильная вообще, а вот Тоська вроде бы и крепкий, за что и прозвали его Кубарёнком, да только и он свою норму едва почал. И вижу: он себя жалеет. Лён теребит не в наклон, а на корточках. Стебли дёргает чуть ли не поштучно, чуть ли не двумя пальчиками, как лепесточки на ромашке. Я — всей горстью, ладони измозолил до пузырей, а он  — пальчиками. Ну и ну!

И ведь что главное: ему за такую волынку никаких особых неприятностей не будет. Отругают и всё. Ведь он ещё не колхозник, он школьник, он несовершеннолетний...

Ну а я кто? Я тоже школьник! И, поглядывая на Тоську Кубарёнка, я сам стал едва шевелиться. А уж тут, глядя на меня, и Катя Зеленцова окончательно раскиселилась, а вслед за Катей пошли тянуть канитель остальные ребята.

В общем, когда к нам опять забежала тётка Шура, она лишь руками развела:

— Бессовестные!

— А что? — буркнул я и показал распухшие ладони.

— Мы не стараемся разве? — сказал Кубарёнок и безо всякого даже малого смущения показал на жалкую кучку своих снопиков.

И тут бы тётке Шуре на нас зашуметь, даже затопать, а она этак презрительно от нас отвернулась, да и говорит совершенно ровным голосом:

— Что ж... Видно, боевых плащ-палаток вашим отцам-бойцам нынче от вас, работничков, не ждать.

Мы все так и вытаращились. Мы, деревенские ребятишки, о льне знали много. Но вот то, что он и на войне может сослужить службу, что эти хрусткие стебельки могут на фронте помочь бойцам, — это в наших головушках ещё пока ничуть не увязывалось.

Связала всё это тётка Шура. Связала одной-единственной неулыбчивой фразой, своим к нам упрёком. И вот от общей застылости вдруг очнулась Катя Зеленцова, и охнула, и пошла-пошла-пошла теребить лён так, что только замелькали худые локотки.

Кубарёнок ринулся догонять Катю, а я подышал на свои волдыри на ладошках, да и тоже начал отвешивать новые поклоны полю.

Я не высматривал теперь, кто как работает. Передо мною вставала лишь картина: мои ломкие, грузные снопики превращаются в шелковистые пряди. Из них, гладко расчёсанных, тонко скрученных, растёт, ширится плотная ткань. И вот мой дядя Геннадий, с которым мы когда-то водили трактор под майскою мирною радугой и который шлёт мне теперь в треугольных письменах фронтовые приветы, этот мой друг, дядя Геннадий, мчится сейчас на стремительном танке в бой.

Дядя Геннадий — в тесном нутре машины, за управлением, а теперешние друзья его — пехотинцы-десантники на броне. Над их плечами, будто крылья, развеваются плащ-палатки. И пускай от вражьих пуль прикрывают бойцов танковая стальная башня да стальные каски, но мне кажется: оберегают бойцов и те крылья, ради которых я кланяюсь полю...

Крепко мы поработали в тот день. Старались не меньше и потом. По вечерам, когда при слабом огоньке керосиновой коптилки мать перевязывала мои ладони чистыми тряпочками, я ревел. Ревели, должно быть, и Катя, и Кубарёнок. Да никто на другое утро не вспоминал об этом, все шли опять к своим полоскам.

Лён мы убрали весь. Мы сами потом берёзовыми вальками околотили со снопов сухие, полные душисто-масляных, коричневых семян бубенчики. Мы сами уложили льняную тресту на возы. И когда конный обоз был готов двинуться и сторону районного посёлка на льнозавод, когда старый дедушка Михаил Киселёв взял под уздцы головную лошадь, а мы все, зябко ёжась под осенним ветром, глядели на полные подводы, на дорогу, то скупая на слова наставница тётка Шура махнула дедушке: «Трогай!», а затем, шагнув к нашей тесной стайке, сказала неожиданно ласково:

— Ну вот мы с вами в самый раз и управились...

И пускай слова её были по-прежнему куда как негромки, да прозвучало в её голосе столько к нам благодарного, что не знаю, как у Зеленцовой Кати, как у Кубарёнка, как у других ребят, а вот у меня у самого перехватило горло.

Перехватило — и я ничего не ответил. Смущённо промолчали и все ребятишки.

А вот теперь я думаю: и ответить тогда хоть как-то да надо было, и благодарить надо было не столько нашей тёте Шуре нас, сколько нам её, нашу тётю Шуру.

Благодарить её и то колхозное, трудное поле за уроки терпения, за уроки добра и упорства. За уроки, на которых мы ясно уразумели, что если за что берёшься, то помнить надо в первую очередь не о себе самом, а о тех, кому послужит твоё дело.

 

С. Иванов

Ели кашу с молоком 

Это было давно. Это было так давно, что мне уж столько и не прожить. Это было тридцать пять лет назад.

Только что кончилась война, было голодно... Как это голодно? А так: простая каша с коровьим молоком казалась всем очень вкусной едой.

Мама ушла на работу, бабушка в очередь за хлебом, а нам моей сестре Светлане и мне оставили гречневой каши и молока. Сказали: «Это вам на обед. Когда обед придёт, тогда съедите».

И мы стали ждать.

Сестра моя была довольно взрослая девочка лет десяти. А мне было четыре или пять.

И вот наконец обед пришёл. Светлана высыпала кашу в глубокую тарелку, вылила кружку молока. А я внимательно смотрел, что она делает. Светлана мне и говорит:

— Давай. Серёжа, есть из одной тарелки. И не надо лишнюю тарелку мыть, и меньше молока пропадёт: то на одном донышке останется, то на двух.

Мне понравилось, как она говорила. Но всё же я сообразил кое-что.

— Ага, — говорю, — хитрая! Ты же большая, ешь быстрее. Тебе и каши больше достанется, а мне меньше!

— А мы давай, — отвечает Светлана, — положим посредине тарелки лучину. Тогда и получится поровну: половина твоя, половина моя.

Я согласился. Мы сели напротив друг друга и стали есть. Я одну ложку. Светлана две. Я одну ложку. Светлана две! А лучина лежит сверху и, конечно, совсем не помогает делить кашу поровну!

И когда уж осталось меньше половины. и наконец сообразил, что она меня обманывает, Светланища! Мне так горько сделалось. Ведь это была для меня очень важная вещь каша с молоком. И тогда, ни слова не говоря, я положил ложку на стол и выбежал из комнаты.

Полутёмные наши сенцы стали ещё темнее оттого, что я плакал. И сам я того не заметил, как наскочил на тяжёлый такой, упрямый табурет с острым краем. Наверное, ударился я небольно, а показалось очень. В коленке что-то ойкнуло...

Я схватил шапку, кое-как сдёрнул с вешалки пальто и выбежал на улицу...

И замер.

Кругом была необыкновенная весна, подмосковное небо синело даже больно было глядеть. А мы-то, глупые, полдня просидели дома — всё ждали, когда придёт обед.

С крыши, с длинных, как палки, сосулек. летела капель яркие, чуть вздрагивающие шары. Над нашим домом висело плоское белое облако. Весеннее-весеннее. И рядом с облаком горело солнце.

Светлана выбежала на улицу как была в одном платье... Теперь-то, когда мы выросли и стали взрослые, я вижу, что она вовсе не высокая и довольно худенькая. Но тогда она казалась мне и большой, и даже толстой. Рядом не было ни папы, ни мамы, ни бабушки. И я уткнулся в Светланино взрослое платье, чтобы скрыть от неизвестно кого свою бывшую обиду и свои слёзы.

Светлана провела рукою по моей щеке:

— Не плачь, я тебе всю кашу оставила!

А мне уж не надо было той каши.

—  Я не плачу, — ответил я, — это просто сверху накапало.

Мы были тогда маленькие — и ссорились, и легко мирились.

Теперь стали взрослые, и я иной раз думаю: вот бы нам так уметь мириться, как мы умели тогда.

Солнышко засветит, облако проплывёт, ссоры как не бывало.

Яндекс.Метрика