Круг Лермонтова

Написаны сотни разных книг и исследований о жизни и творчестве Михаила Юрьевича Лермонтова.

Опубликованы увлекательные рассказы и воспоминания современников поэта. О семье поэта, его детстве, учёбе, круге общения, кажется, известно всё. Но многое ещё ждёт своего часа. Странная судьба поэта вызывает у нынешних подростков глубокий интерес.

Давайте прочитаем биографическую повесть о Лермонтове «В полдневный жар...». Написала её писательница Лидия Обухова. Впервые эта повесть появилась в журнале "Пионер" в 1984 году, когда отмечалось 170-летие со дня рождения поэта, а ныне стала библиографической редкостью.

Читая главы, старайтесь отвечать на вопросы, используйте материал понравившейся главы для сообщения на уроке литературы, можете сделать выписки в тетрадь, подготовить конспект.

Начало повести лирично: тарханские просторы, дом бабушки, юный Мишель сочиняет первые стихи, рисует акварельные портреты, грезит о прошлых сражениях, о воинской славе... 

Семейная ссора отца и бабушки становится предвестием трагического разлада в душе юноши: сложные отношения с педагогами и сверстниками, решение спорных вопросов, проявление собственной позиции и тщеславия, поиск истины и справедливости...

Первый друг, первая любовь, первый успех... И последняя дуэль!..

Л. Обухова

«В полдневный жар...»

Начало

 

Ранним утром он нетерпеливо откидывал занавеску, распахивал окно, чтобы в сонную комнатку хлынул майский холод черёмухи, блеск ещё не греющего солнца, звук далёкого кукования. Шумел ветер по вершинам дерев тарханского парка. Утро было независимо и тем прекрасно. Ничья воля над ним не властвовала: оно существовало вне человека.

Впечатление от мерцающей реки или от ореховой ветки, насквозь просвеченной солнцем, сродни откровению. Мише необходимо выразить это вслух; он изнемогает от немоты... И, как за спасение, ухватывается за чьи-то строчки, твердит их, окружая простенький куплет радужной оболочкой. Произнесённое вслух слово ещё не полностью воплощено. Он смутно понимает это и спешит в мезонинчик, отмахивается от вопросов няни Христины Осиповны, раскрывает тетрадь, чтобы записать стихи, которые так кстати вспомнились, пришли ему на выручку. Пишет, пишет, не замечая, что уже вырывается из чужого текста, переиначивает его по-своему. Он сочиняет, почти не ведая того.

Христина Осиповна, не зная, как отнестись к внезапному прилежанию питомца, то и дело заглядывает через порог, шумно вздыхает, вполголоса бормочет по-немецки: прилежание украшает доброго мальчика.

По лестнице поднимается бабушка. Она несколько часов не видела внука. Слава богу, вот он, за столиком. Круглая темноволосая голова со светлой прядкой.

— Мишенька...

— Бабушка! Послушайте, что я написал.

Он читает вслух, торопясь, захлёбываясь и уже хмурясь: только что эти рифмы звучали в нём, как целый оркестр, а сейчас сникают и гаснут. На глазах у него слёзы, лицо обиженное и несчастное.

— Ах, да что же ты, голубчик мой? Право, переписано красиво, ровно... О чём ты?

А мальчик плачет всё горше, не умея ничего объяснить. Про себя он думает в ожесточении, что никогда больше не станет читать и списывать этих гадких стихов. Он полон к ним вражды, недоверия. Но проходит минута, другая... утешенный ложкой варенья он ласкается к бабушке и просит привезти ему новые книги, в смутной надежде отыскать в них то, чего недоставало в прежних.

— Будь по-твоему, дружок,— соглашается бабушка.— На будущей неделе пошлю Абрамку Соколова в Москву для хозяйственных надобностей. Пусть сходит на Поварскую к братцу Дмитрию Алексеевичу. Дам письмо. Ужо отыщут тебе на Кузнецком мосту лучшие стихи с картинками!

На следующий день Миша опять сидит над раскрытой тетрадкой. Как все дети, он не может жить ожиданием, ему нужно дело, которое приносит немедленные плоды. Переписывая чужие стихи, он переиначивает их всё чаще и смелее, стремится найти такую рифмованную строку, которая одним глотком утолит в нём бессознательную жажду.

Это и произошло однажды. Строка из Бестужева-Марлинского вонзилась внезапно, едва наткнулся на неё взгляд. Канула в него, как камень в колодец. Без плеска. Иногда казалось, что она всё ещё летит, не достигая дна. Да и есть ли дно у души?..

...Белеет парус одинокий...

Он помнит, как захватило дыхание. Испытал нечто похожее на удар по сердцу. На пророческую весть издалека.

Белеет парус одинокий...

Бедняга Марлинский! Лермонтов читал его поэму, как слепой:

...То видим, то опять смываем,
Ловец плывёт на челноке.
Белеет парус одинокий,
Как лебединое крыло,
И грустен путник ясноокий:
У ног колчан, в руке весло...

Водил глазами, но не ощущал строк. А они толкались, громоздились, и давно бы уже задавили собою ту единственную строку, если бы Лермонтов не держал её на ладонях, у губ...

Белеет парус одинокий!

Но всё это случилось гораздо позднее, когда его детские и отроческие годы уже миновали.

Впрочем, лермонтовский возраст — явление совершенно особое, поразительное и не совпадающее ни с чем.

Гигантский метроном словно отсчитывал над ним дни, часы и минуты во всё убыстряющемся темпе.

С шестнадцати до двадцати семи неполных лет он прожил колоссальную по возможностям и великую по свершениям жизнь.

Бесполезно искать истоки грандиозности духа поэта в характере желчного, но мало предприимчивого отца. Энергии Юрия Петровича хватило лишь на вы годную женитьбу. Воспользоваться её плодами он уже не умел. Мать прошла по жизни сына бледным пятнышком. Проживи она ещё, едва ли запомнилось большее: тоскливая медлительность движений, покорное увядание души. И Марья Михайловна исчерпала жизненные силы в одном-единственном поступке: желании отдать себя отставному офицеру из тульского захолустья, которой делил кров с целым выводком сестёр-бесприданниц.

Бабка Елизавета Алексеевна, которой ко дню рождения внука стукнуло не более сорока лет (это она потом намеренно прибавляла себе годы, чтобы в борьбе с зятем выставлять напоказ мнимую дряхлость), была тяжела на руку, прижимиста и ограниченна. Ни в чём не переступала обычаев клана Столыпиных, дворян-предпринимателей, разбогатевших на винокурении. Бабка вела хозяйство жёстко и старомодно: за любую малость драла крепостных. Но могла, не дрогнув, заложить имение, чтобы дать взаймы крупную сумму любимой племяннице Марье Шан-Гирей. Была хлебосольна, в доме постоянно жили чужие: всевозможные вдовы и старые девицы вроде поповен Макарьевых. А чтоб не скучал Мишенька в учении, собрала целый пансион окрестных дворянских сынков. Кроме братьев Юрьевых и княжат Максютовых (их село Нижнее Ломово стало местом действия романа «Вадим»), пригласила, смирив нрав, прилежного мальчика Пожогина-Отрашкевича, родню по лермонтовской линии. На учителей средств не жалела: на Благородный пансион выкладывала, не моргнув, по шестисот пятидесяти рублей, вырученных на ржи, овсе и горохе, а англичанин Виндсон обходился ей и того больше — в три тысячи рублей за год. Но вечно прибеднялась: объявила казне доход с имения в пятьсот рублей, а действительный был более двадцати тысяч! И она же со странной алчностью уговаривала впоследствии Лермонтова брать деньги из «Отечественных записок» за стихи... Словом, Елизавета Алексеевна Арсеньева, урожденная Столыпина, была фигурой сильной, но вполне ординарной.

Можно перебирать одного за другим его предков и родичей в обозримом прошлом, начиная с XIV века от ордынского мурзы Ослана, перешедшего на службу к московскому князю (его крещёный сын Арсений положил начало фамилии). Или шотландца Джорджа Лермонта, наёмная шпага которого честно обороняла Арбатские ворота в дни Смутного времени. Следующий Лермонтов, Петр Юрьевич, считался уже русским дворянином, имел пожалованные пустоши и деревеньки, сидел воеводой в Саранске. Все Лермонтовы, поколение за поколением, целый ряд Юриев Петровичей и Петров Юрьевичей (родовому имени изменили лишь под давлением самовластной бабки) носили армейские мундиры, не запятнав их трусостью.

Были в его родне странности, были чудачества, была хозяйственная жадная хватка, случались всплески благородства и твердости, как у двоюродного деда Аркадия Алексеевича Столыпина, сочувственника декабристам. Или его родной сестры Екатерины Александровны Хастатовой, кавказской генеральши, — «авангардной помещицы», обосновавшейся на границе с немирными аулами.

Приходится утвердиться в мысли, что гениальный дар Лермонтова — и не только писательский, а вся его колоссальная фигура — созидались духовными усилиями целого народа. Минуя родичей, как и другие его великие современники — Пушкин, Гоголь, Глинка, — он был Сыном России. То, что солнечный блеск Пушкина не затмил Лермонтова, что он, почти юноша, был назван единодушно его наследником, говорит само за себя. (Даже царь нехотя, сквозь зубы принудил себя после первого, искренно вырвавшегося восклицания «Собаке — собачья смерть!», поправиться с постной миной: «Господа, тот, кто должен был заменить Пушкина, погиб».)

Но Лермонтов не только наследовал: он начинал. От него, как от валдайского водораздела, возникали многошумные реки разных направлений русской литературы. Достаточно припомнить досадливо-восхищённые слова Льва Толстого: «Если бы этот мальчик прожил подольше, ни мне, ни Чехову нечего было бы делать в русской литературе».

Непревзойдённый стилист Бунин, замыкая круг литературных и жизненных прозрений, за два дня до смерти сделал удивительное признание: «Я всегда думал, что наш величайший поэт был Пушкин. Нет, это Лермонтов. Просто представить себе нельзя, до какой высоты этот человек поднялся бы, если бы не погиб двадцати семи лет...»

Этот мальчик... Этот великий поэт... Создатель противоречивого героя времени... «Демон самолюбия, а не страдания» — по ревнивому мнению Гоголя.

Кто же он? Изгой общества, гордо отстранившийся от всех, если довериться сбивчивым воспоминаниям современников? Или, напротив, средоточие грозового облака своей эпохи, сгусток её мыслей и энергии?..

Елизавета Алексеевна призвала Христину Осиповну и, едва завидя её в дверях, начала срывающимся голосом:

— Ты, матушка, кундштюки свои оставь! У тебя на руках русский барин из рода Столыпиных, а не немецкий голодранец, которому нужда расшаркиваться перед каждым. Моему внуку, окромя государя, кланяться никому невмочно.

— Я не понималь...— пробормотала немка, покрываясь красными пятнами.

— Распрекрасно всё понимаешь, мать моя! Мишенька всему имению хозяин, хоть и мал ещё. Пнул, накричал его воля. А ты вон что удумала: барину перед дворовым человеком извиняться! Прощенье просят только в светлое воскресенье, да и то с разбором.

— Жестокосердие не есть хороший воспитание для кинд.— Как всегда при волнении Христина Осиповна сбивалась в русском произношении.— Если кинд не может чувствовать, он не есть благородный... Я перед богом за него отвечаю...— Слёзы брызнули из серых добрых глаз.

Бабушка несколько секунд озадаченно смотрела на неё.

— Сгоню я тебя со двора, мать моя. Дождёшься.

Христина Осиповна побагровела и затрясла щеками:

— Сам ушель... Корочку хлеба, вода глоток, но душа не есть виновата перед мой любимый малшик Михель...

— Полно, полно,— примирительно сказала хозяйка, прикинув в уме, что прогнать няньку не штука, а вот где взять другую, чтобы честна была на руку? — Ступай, с богом, а слова мои помни. Ты не будешь бить, тебя побьют. Не нами свет устроен.

Она протянула руку, и Христина Осиповна приложилась к ней, будто клюнула, замочив остатками слёз.

«Глупая да верная,— подумала Елизавета Алексеевна со вздохом.— Мал ещё Мишенька. Войдёт в разум, сам переменится. Он столыпинский, арсеньевский... От капитанишки одна фамилия. Тьфу, каинова печать!»

Даже мимолетная мысль о зяте вызвала в ней желчь. Руки задрожали, заколотилось от ненависти сердце. Хорошо, что у крыльца в тот миг зазвенели бубенцы, и из сеней уже бежали с докладом:

— Братец пожаловали! Господин Столыпин.

Маленький Лермонтов кинулся в историю, как в увлекательный роман: он то лепил героев древности из цветного воска, то сочинял им пышные речи на домашнем театре, перекладывал каждую знаменитую личность на себя, с лёгкостью жил в разных эпохах.

Вечерний рассказ заночевавшего в Тарханах Афанасия Алексеевича Столыпина о Бородинском сражении, коего тот был свидетель и участник, перевернул Мишино сознание. Значит, геройское время не вовсе миновало?! Вот сидит перед ним в гостиной, у жарко натопленной печи дед Афанасий, покуривает, небрежно крестит зевающий рот, собираясь на боковую,— а между тем именно он дышал пороховым дымом славной битвы!

— Что тебе рассказать, братец ты мой? — гудел тот, поглядывая на ровное тёплое пламя свечей, словно оно-то и помогало ему воскресить прошлое. — Дело началось на рассвете. Солнце вставало, но ещё не поднялось. Наш батарейный командир как приметил движение кирасир, так и взял на передки, выехал рысью. Ожидали неприятеля в полном спокойствии. Мои орудии были заряжены картечью. Я подпустил французов поближе: приказ был расстроить их ряды, чтоб споспешествовать в атаке кирасирам. Ну, скомандовал первый выстрел, затем другой, третий...

— Дядя, миленький!.. Вы победили?!

— Маневр удался. Но то было лишь начало! Баталия длилась до темноты. Лошадь подо мною убило. Жаль конька. Прыткий был, киргизских кровей...

— Да полно, Мишенька,— сказала наконец бабка.— Тебе спать пора. И Фонюшка завтра чуть свет к себе уедет.

— Как уедет? — дрожащим от слёз голосом вскричал мальчик.— А кто мне расскажет дальше  про Бородино?

— Да кто хочешь,— добродушно отозвалась бабушка. — Пол-России там воевало. Хоть постоялец у Лушки Шубениной, Митрий... Он тоже на Бородине был. Ваню его тебе завтра кликнуть. А сейчас Христос с тобою, ступай. Отведи его, Христина Осиповна.

Миша ушел, глубоко потрясённый новым открытием: история приютилась в избушке Шубениных.

Миша обошёл всех тарханских служивых одного за другим. И Егора Леонтьева, которого забрили на государеву службу ещё за десять лет до Отечественной войны, и дворового Петрушку Иванова, и молодцеватых братанов Усковых — один служил эскадронным писарем, другой конником; пехотинцев Васильева с Андреевым, пензенских ополченцев Никиту Шошина и Иуду Ижова, которых бабушка снаряжала за собственный счёт, дав им, как положено, на дорогу по две нижние рубахи, да порты из синего холста без карманов, домотканые суконные штаны, шапку, льняные портянки с онучами, в придачу к сапогам с полушубком...

Миша Лермонтов выискивал крохи истории в песнях про удалого волжского атамана Разина, с замиранием сердца узнавал от дворовых, что пугачёвцы побывали и в их Тарханах. Тем же летом на Кавказе, в Горячеводске, в доме на склоне Машука, где засыпали под перекличку казачьих пикетов, заслушивался рассказами про штурм Очакова хозяина дома генерала Акима Хастатова, мужа бабушкиной сестры Екатерины и воспоминаниями своего двоюродного деда Александра Алексеевича Столыпина, адъютанта Суворова... А в это самое время История вживе надвинулась на Россию. Конец 1825 года, потрясая основы империи, грянул восстанием декабристов!

До Пензы доползли тревожные слухи, по усадьбам начались поспешные аресты, с амвона тарханской церкви поп призывал перехватывать подметные письма об отмене крепостного права и выдавать властям смутьянов... А в Москве, в одночасье, с промежутком в несколько месяцев, скончались два бабушкиных брата: Аркадий Алексеевич и Дмитрий Алексеевич. Те Столыпины, которых заговорщики прочили в правительство.

Умолчания и недоговорки родных толкали мальчика к размышлению.

«Союз спасения» и Союз благоденствия» образовались, когда Лермонтову не исполнилось и двух лет, — в феврале 1816 года. Тогда же вышла и «История Государства Российского» Карамзина. Весь шум, восторг, пыл упрёков, мечты о разумном будущем шли где-то вдали от ребенка, неведомо для него. До тарханской глуши не долетало никаких отголосков: быт оставался улежавшимся. Бабка круто вела хозяйство: женила и разлучала дворовых по своему усмотрению, взыскивала неусыпно; по наветам наушницы Дарьюшки могла ни за что ни про что дать по бокам.

В проекте конституции Никита Муравьев, глава Северного общества, писал, что «власть самодержавия равно гибельна и для правителей и для общества... Нельзя допустить основанием правительства — произвол одного человека...»

Этих слов Лермонтов не услышит и через двадцать лет. Новое поколение начинало свой путь не с пригорка, а опять от низины — собственными ногами, своим разумением.

 

- Расскажите о бабушке Лермонтова - Елизавете Алексеевне.

- Приведите примеры: как она заботилась о внуке.

- Почему Михаил Лермонтов в детстве так сильно интересовался сражением при Бородино?

 

 

Благородный пансион

 

Уютный московский особняк на Молчановке уже давно напоминал грозовую тучу. Она неотступно нависала ещё с той поры, когда Елизавета Алексеевна написала своё жестокое завещание, грозя отнять наследство, если внук не станет жить при ней постоянно.

Призрак обиженного зятя витал над всполошенной бабкой днём и ночью! В Тарханах всякий звук дорожного колокольчика повергал её в ужас: дворовые по очереди сторожили на дереве, высматривая, чья коляска? Маленького Мишу спешно укутывали и, на всякий случай, увозили из усадьбы. Каково же ей было вытерпеть три недели, когда она сама привезла и оставила его летом 1827 года в имении отца в Кропотове? Жертвы этой было не миновать: для определения внука в Московский благородный пансион нужны были бумаги с подтверждением дворянства.

...Пока Юрий Петрович рылся в старых документах, его сын рассматривал в полутёмной гостиной, где окна заплело хмелем и разросшимся вьюном, фамильные портреты. У прадеда красовался на Парадном кафтане нагрудный знак депутата комиссии по составлению нового Уложения при Екатерине II. Дед Петр Юрьевич был в седых буклях завитого парика. Солнечное пятнышко на светлой стороне стены — портрет матери, списанный с тарханского.

Набродившись по земляничным берегам Любашевки, по обширному фруктовому саду, Мишель возвращался и с прилежностью принимался писать акварелью папенькин портрет, которого недоставало в ряду. Отец позировал терпеливо.

— Ты одарён способностями, мой сын, не любишь безделья, это меня утешает. Помни, что за талант ты дашь отчёт Богу. Не употребляй его на бесполезное.

Юрий Петрович давно уже не выглядел петербургским франтом. Его подтачивали болезнь и меланхолия. Иногда целый день ходил небрит, в старом, вытершемся по швам халате. Сыновнее сердце сжималось от участливой нежности. Он ценил, что отец говорит с ним, как со взрослым.

— Беспокойство мысли в юных летах образовывает ум. Поверь мне, друг мой, философия спасительное средство от фанатизма и обыденности. Это не моё мнение, а умнейших людей.

В Москве Мишель с отцом виделся лишь урывками. Гувернёры в угоду бабке твердили, что приезды отца отвлекают его от занятий. Да и сам отец был тороплив, озабочен: хлопотал о закладе имения в казну. Денег на жизнь не хватало.

Последний его приезд в апреле 1831 года был ужасен: семейная драма вырвалась-таки из-под спуда! Ссора между бабушкой и отцом произошла у Мишеля на глазах.

Ему требовалась срочная подмога, чтобы устоять против бабушки и отца. Он больше не узнавал их в лицо. Они терзали его. Палили друг в друга, как из пистолетов, злобой и несправедливостью, а попадали всё в него, в него...

Ему было присуще какое-то странное отвращение, род сердечного испуга перед чужими слезами, хотя у самого от сущей безделицы глаза часто становились мокрыми. И долго после всплывали впечатления горькой юности, когда он, совсем уже было собравшийся уйти с обездоленным отцом, — может быть, и желчно-несправедливым, но таким одиноким и нуждавшимся в сыновней любви! — за несколько секунд переменил решение, сломленный не попрёками, не бранью бабки, а её внезапно прорвавшимися слезами, беспомощностью и отчаянием, ещё горшим, чем у отца!

Он остался, но не простил ей этих слёз.

Он и раньше был неровен, взбалмошен, эгоцентричен. Но открыт. Доверие к близким рухнуло. Скрытность — вовсе не замкнутость, не молчание. Это — притворство. Он притворился сначала спокойным и безразличным, всё скоро забывшим. А потом и вовсе балагуром, шутником. Шутки становились всё ядовитее — ах, но ведь Мишель так избалован!

Злосчастный переворот совершился в его натуре: он больше никому не верил, никого не любил с безусловной ребяческой искренностью. Выставлял напоказ дурные свойства характера — если их не было, придумывал их себе! — лишь бы уязвить, уколоть почувствительнее, мало разбирая, на кого попадут удары.

А тосковал по отцу, запершись по ночам, тайно.

О мой отец! Где ты? Где мне найти
Твой гордый дух, бродящий в небесах?
В твой мир ведут столь разные пути,
Что избирать мешает тайный страх.

Душа Лермонтова откликалась на всё. Нет, не один Пушкин посылал привет «во глубину сибирских руд», безвестный школьник из Московского благородного пансиона тоже стремится подбодрить узников:

Сыны снегов, сыны славян,
Зачем вы мужеством упали?
Зачем?.. Погибнет ваш тиран,
Как все тираны погибали!..

Лето 1830 года взорвалось в Европе бунтами и революциями. О, как ликует сердце Мишеля! Албанские повстанцы вызывают его восхищение:

Опять вы, гордые, восстали
За независимость страны,
И снова перед вами пали
Самодержавия сыны...

Он произносит это слово так, будто уже на себе ощутил его тяжесть. Словно ненависть к самодержавию у него в крови. Карлу X бросает в лицо, как перчатку:

Ты мог быть лучшим королём.
Ты не хотел. Ты полагал
Народ унизить под ярмом.
Но ты французов не узнал!
Есть суд земной и для царей.

Что ж, Николаю Павловичу Романову нельзя отказать в интуиции. Нагрянув внезапно в Благородный пансион, едва протолкнувшись сквозь толпу непочтительных юнцов, которые не дали себе труда узнать в рассерженном генерале русского императора, он почувствовал вольнолюбивое кипение в этих стенах. Московский «лицей» доживал последние дни...

Юный Лермонтов слишком рано, чересчур стремительно постигал подоплёку поступков других людей. Даже те их побуждения, которые не вылились в поступок, но неизбежно вели к нему. В нем вспыхивала интуиция, подобно шахматной. Но ведь он был всё-таки ребенком, подростком, юношей. Прозрения мысли выливались у него с детской непосредственностью и детским преувеличением. Право же, извинительные хитрости и подвохи школьных приятелей, фраза, брошенная кем-то без умысла, — под страстным пером Мишеля неизменно принимали трагическую окраску.

Лермонтов был безмерно одарён. Но этого не подозревал ещё никто. Даже он сам. Перо его бесстрашно выводило:

Нет, я не Байрон, я другой
Ещё неведомый избранник...

Сам же он до конца дней склонен был постоянно преуменьшать свои литературные удачи. (Достаточно вспомнить сверхстрогий, прямо-таки безжалостный отбор стихотворений — или, как тогда выражались, пьес, — для единственного его прижизненного сборника! Мы считаем «Парус» шедевром. Он так не считал.)

 

- Расскажите о взаимоотношениях бабушки и отца Михаила Лермонтова.

- Каковы интересы юного Лермонтова?

 

 

Университет. Юнкерская школа

 

С самых ранних лет привыкнув главенствовать в любой компании сверстников, Лермонтов, в сущности, не делал для этого ничего: первенство приходило к нему само собой, по незримому праву, и он никогда не ставил такое право под сомнение.

А в университете дело повернулось по-иному. Аудитория была полна горластых самоуверенных юнцов: на Лермонтова никто не оборачивался. Он удивился, замельтешил перед чужими глазами, начал громко смеяться, сыпать торопливыми остротами, но вскоре опомнился, закусил от унижения губу и отошёл в сторонку, замкнувшись в презрительном молчании.

Понемногу кипение самолюбий улеглось. Вокруг складывались умные словоохотливые группы, их пылкие споры доносились до него ежеминутно.

Ему было что сказать в любом из этих споров, но он уже сам обрёк себя на изоляцию и, не сумев выйти из неё вовремя, увязал в придуманной отчуждённости всё безнадёжнее.

Его фронда распространялась на всё и на всех. С надменной рассеянностью он слушал лекции, изображая на лице лишь утомление и иронию.

Всё замечая и впитывая, проигрывая в уме собственное участие в разговорах и дискуссиях, он не открывал между тем рта и вскоре снискал неприятную славу надутого аристократишки.

Профессора в класс входили с раздражением. Бельмо на глазу: сидящий сбоку, вызывающе-безразличный, без явной насмешки, но и без всякого внимания к ним... юноша? По летам — да. Молокосос. Только слово это никак не идёт к нему. Ученик? Штюдент? По званию, по положению именно так. А по сути? Неординарность, неуместность. Талантлив? А в чём? Вот они будущие российские орлы — пусть ныне непокорные, но глаза блестят оживлением, неосторожные пылкие речи на устах... Всё понятно в них учёным мужам. А что такое Лермонтов? Пожимание плечами. Прищур глаз. Сердитое дрожание пальцев.

В Благородном пансионе он шёл одним из первых, получал награды, в рукописном журнале помещались его стихи. В университете он даже не аттестован ни по одному предмету. Зато вечерами танцует на балах, сыплет мадригалами, бесится с досады, когда светская барышня Катюша Сушкова предпочитает ему какого-нибудь кавалергарда.

Понять собственные чувства он способен был лишь после того, как они отодвигались в прошлое. Он был подвержен жгучему чувству ностальгии не только по людям, но и по обстановке своей прежней жизни. Если потребность в общении с отцом возникла с особой силой, когда тот уже умер (желание объясниться то и дело возникает в его стихах), то и Московский университет, принятый им поначалу с насмешкой над порядками и ограниченностью его профессоров, на фоне гвардейской школы, куда Лермонтов поступил в начале октября 1832 года, представился уже совсем иначе.

Святое место!.. Помню я как сон,
Твои кафедры, залы, коридоры...

Порывистость решения и почти не контролируемая рассудком привычка ни минуты не терпеть временных неудобств играли с Лермонтовым злые шутки всю его жизнь.

Мнимая обида — требование повторить в Петербурге первый курс, пройденный им в Московском университете из-за холерного карантина не полностью, — заставила его ринуться в условия жизни гораздо более стеснительные и неподходящие.

Каждый раз он, словно в насмешку над самим собою, — выбирал худший, а не лучший поворот судьбы. И в то же время дело вовсе не обстояло так просто! Взбалмошность внешней жизни уравновешивалась упорной работой ума. В юнкерской школе природная сила сопротивления вдруг получил; новый, уже по-настоящему мощный стимул: творчество. Бросив вызов всем запретам, замкнувшись по ночам, он писал там «Вадима», самый разоблачительный и яростный свой роман!

После восшествия на престол Николая школа находилась в ведении его брата. Сначала великий князь Михаил ограничился увеличением часов отведенных на строевые занятия, да запрещением в стенах школы читать книги литературного содержания. Смута на Сенатской площади мыслилась царским семейством лишь как следствие либерального воспитания! Но с 1830 года Михаил Павлович, уже начальник всех военных учебных заведений, стал наведываться в школу всякую неделю, и каждое посещение сопровождалось раскатами громового голоса. Один из подпрапорщиков вызвал его гнев нарушением чинопочитания — юноша шёл по Невскому проспекту рядом с офицером, родным братом! В другой раз, нагрянув невзначай, великий князь велел первому встречному юнкеру раздеться — и обнаружил под мундиром... жилет. Шёлковые галстуки приравнивались им к проявлению революционного духа.

Ах, разумеется, Лермонтов с первых же дней пребывания в казарме понял, что совершил страшную ошибку, что не мелкие стеснения и не пустяковые уколы самолюбия ожидают его здесь, а нечто вроде каменного мешка, где ни света, ни воздуха. Обилие противоречивых чувств и мыслей, которые обуревали его до сих пор, было, в сущности, пока его единственной заботой: как понять самого себя? Всё это подвергалось теперь смертельной опасности от тупого внешнего воздействия «школы».

Лермонтов был воспринимаем разными людьми с полярных сторон. В глазах университетских однокашников он слыл гордецом и аристократической штучкой, а подруги юности, умненькая, острая на язычок Сашенька Верещагина и заботливая Мария Лопухина, с беспокойством писали в первые же дни его затвора в стенах «школы»: «Настал для вас критический момент, помните данное при отъезде обещание. Берегитесь слишком поспешно сходиться с товарищами, ознакомьтесь с ними ближе раньше, чем на то решитесь. Вы характера доброго и с любящею Вашею Душою Вы тотчас увлечётесь, в особенности избегайте молодёжь, которая кичится всякого рода молодечеством и видит особое удовольствие в фанфаронстве. Умный человек должен быть выше всех этих мелочей... Это хорошо для мелких умов, им и предоставьте это, а сами идите своим путём».

Оба письмеца ему принёс собственный слуга, тарханский человек, вместе с корзиночкой домашних лакомств, уложенных бабушкой. Елизавета Алексеевна тоже разошлась умом: укоризненный гомон, поднятый родней вокруг решения Миши бросить университет и идти на военную службу, заставлял её защищать внука. А в то же время, зная его самолюбие, нервные срывы, угрюмую неуживчивость, она трепетала за ближайшее будущее. Волновалась и Сашенька Верещагина, барышня отнюдь не сентиментальная, а скорее жестковатая нравом.

Совет запоздал: он уже давно не обнажает душевных порывов перед другими. Даже перед близкими — перед ними в особенности! И не собирается никем очаровываться — было бы кем? А вот избегать новых товарищей не станет: совсем напротив, сделается таким же, как все они. Да, да, милая Сашенька! Фанфароном и буяном ещё почище других. Таков единственный путь уцелеть, сохраниться в безвоздушной атмосфере юнкерского каземата.

Он ставил над самим собою эксперимент: не только существовать в чуждой среде, но и выделяться в ней. А если удастся, то и главенствовать.

Нельзя сказать, что эта разрушительная стихия не захватила его: в восемнадцать лет крушить предпочтительнее, чем созидать. Лермонтов-юнкер упивался безрассудствами, Лермонтов-поэт относился к ним с внутренней брезгливостью. Но больше всего он боялся прослыть неженкой и страшно вспылил, когда допытался у дворового человека, что бабушка велела будить внука до боя барабана, чтоб резкий звук не испугал его своей внезапностью.

 

- Как выстраивались отношения у Лермонтова со сверстниками?

- Почему поэт оставил университет и поступил в юнкерскую школу?

- Жалел ли он об этом поступке?

 

 

Первый друг

 

Жестокий искус юнкерского житья длился всего два месяца. Молодецки вскочив в седло плохо объезженной лошади, Лермонтов не смог укротить её, она металась по манежу, путалась между другими лошадьми, те стали лягаться, и одна ударом копыта расшибла ему ногу до кости. Лермонтова без чувств вынесли с манежа.

Остаток зимы он пролежал на квартире у бабушки, и московский приятель Алексей Лопухин спрашивал его в письмах, сможет ли он вообще продолжать военную службу?

Лермонтов не знал и сам. Он опять надолго оказался в привычной обстановке домашнего уединения и уюта. Неприятное ошеломление, которое произвел на него поначалу Петербург «своим туманом и водой», людьми, похожими, как он писал Марии Лопухиной, на французский сад, где хозяйские ножницы уничтожили всё самобытное, начинало понемногу проходить. Он с любопытством вглядывался в посетителей бабушкиной гостиной.

В один прекрасный день бабушка ввела за руку молодого человека в партикулярном платье — крестника, внука пензенской подруги детства, ныне чиновника департамента государственных имуществ Святослава Раевского.

— Мишенька, Славушка, вспомните и полюбите друг друга! — сказала она, распахивая перед собою дверь в радостном нетерпении. — Велю стол накрывать попроворней. А вы, голубчики, пока потолкуйте. Да не дичитесь, без церемоний будьте, как в детстве. Что же ты, Мишенька, насупился?

— Я рад,— сказал Лермонтов, не спуская глаз с гостя, которого ему с такой бесцеремонностью предложили в товарищи.

Тот спокойно, с серьезным любопытством выдержал взгляд. Отозвался просто:

— Я тоже.

Присаживаясь, он сказал без нажима и показного интереса, но с той же приветливой естественностью:

— Говорят, вы пишете стихи?

— Кто нынче не пишет,— отозвался Лермонтов.— Башмаками следят по паркету, пером — по бумаге. Тьма-тьмущая развелась альбомных стихотворцев!

— Совершенно с вами согласен. А так как льстить не способен, то промолчу, когда прочтёте свои.

Кажется, он заранее рассчитывал на худшее. Самолюбие Лермонтова было задето.

— Я стихов наизусть не затверживаю, — небрежно отозвался он. — Да и обнародовать их, признаться, не люблю. Но чтобы скоротать время, пока накрывают на стол... Извольте. Я эту пьесу написал для московской барышни.— Он зорко искоса поглядел на нового знакомца.

Тот молча дожидался. При словах о московской барышне лицо его несколько вытянулось. Злорадное предвкушение всё более охватывало Лермонтова. Он тянул, продолжая бубнить светским тоном:

— Прогуливался по Петербургу, любовался осенней погодой, я вообще обожаю дождь и слякоть. А тут ещё море, челнок на волнах... Весьма романтично.

Раевский решил всё вытерпеть, хотя невольно уже поглядывал на дверь.

Внезапно в лице Лермонтова что-то изменилось: тёмно-карие глаза посветлели.

«А не сероглаз ли он? — мелькнуло у Раевского.— Какой странный. Хотел надо мною посмеяться, а теперь, кажется, робеет?»

— Так слушайте же,— почти сердито вырвалось у Лермонтова. И он начал, уставясь в сторону:

Белеет парус одинокий,
В тумане моря голубом!..
Что ищет он в стране далёкой?
Что кинул он в краю родном?..

Приятный грудной голос слегка вздрагивал и вибрировал, как музыкальный инструмент.

Раевский смотрел на него с удивлением. Он непроизвольно сжал пальцы, рискуя обжечься дотлевающей папиросой. Что-то заныло у него в груди.

Играют волны — ветер свищет,
И мачта гнётся и скрипит...
Увы, — он счастия не ищет
И не от счастия бежит!

Под ним струя светлей лазури.
Над ним луч солнца золотой...
А он, мятежный, просит бури,
Как будто в бурях есть покой!

Лермонтов резко оборвал, а Святослав всё ещё ждал чего-то.

— Барыня просят пожаловать откушать, — пропела сладко-фальшивым голоском Дарьюшка, заглядывая в дверь.

Раевский, выходя из-под обаяния мятежного паруса, молча подал руку. Лермонтов, не произнося ни слова, оперся на неё — и так они вошли в столовую, где бабушка уже усаживалась за переполненный блюдами и супницами стол.

— Подружились, голубчики? Вот и славно, вот и ладно.

Его наставники, его учителя... Их было много, они сменяли друг друга. Одни ему нравились, другие сумели быть полезными, третьи остались безвредными. Тётушки, гувернёры, университетские профессора, лекторы гвардейской школы... Но духовным событием жизни стал чиновник Раевский, старше его всего шестью годами. И — Пушкин. Тот говорил с ним постоянно звонкими строфами стихов. И никогда живым голосом.

 

- Расскажите, как было создано стихотворение "Парус".

 

Маскарад

 

«Гусар мой по городу рыщет, и я рада, что он любит по балам ездить: мальчик молоденький, в хорошей компании и научится хорошему», — писала бабушка пензенской приятельнице.

Вздохнула на мгновение, поправила очки. Пенза... Улицы степенно переваливают с холма на холм: за каждым забором зеленеют сады. Тихо, уютно. Недаром и Михайла Михайлович Сперанский, опальный губернатор, говаривал в добрую минуту, когда не чувствовал себя печально в окружении людей не равных ему по уму, что в Петербурге служат, а в Пензе живут в своё удовольствие.

Елизавета Алексеевна скучала по родным местам. Однако знала про себя, что для пользы Миши не только в Петербург, а и на край света поскакала бы, хоть к магометанскому султану, хоть к диким в Америку. Корила себя втихомолку, нет ничего хуже пристрастной любви! Но и извиняла тотчас: один свет очей, единое блаженство у неё в жизни...

Кончался 1834 год. В Тарханах сугробы по пояс, а петербургские проспекты подметает сырая позёмка. Мишенька уже три недели как корнет. Сторговала ему скакуна серого в яблоках, как заведено в их лейб-гвардии гусарском полку. Серебряные шпоры заказала лучшему мастеру, чтоб с особенным звоном. Слава богу, становится, как все. Шалит, кутит — бабушка только рада, слова не скажет в упрек. Летом можно тронуться в Тарханы со спокойной душой, заняться хозяйством. Денег теперь только припасай! Внук Столыпиных никому не должен уступать в щедрости и блеске. Наняла ему квартиру в Царском Селе, вблизи казарм, пополам с племянником Алексеем Григорьевичем, тот девятью годами старше Миши, штабс-капитан. И присмотрит и наставит по-родственному. Скоро к ним присоединится третий Столыпин, сын покойного братца Аркадия, Алексей Аркадьевич. Мишенька еще в юнкерской школе прозвал его Монго, по кличке ньюфаундлендской собаки, которая мешала учениям, хватая лошадей за хвост. Грех простительный по Мишиному легкомыслию! Монго помладше, ещё не произведен в офицеры, но в свете имеет успех: красив, воспитан. Нет в нём досадной порывистости внука, его внезапного простосердечия. Ну, да, авось обтешится Миша среди добрых людей!

Бабушка была полна радужных надежд.

На костюмированном вечере в доме богача Энгельгардта, что на Невском проспекте, случилось происшествие: некая дама, скрыв себя маской, подарила маскарадному знакомцу браслет и была узнана по этой вещице!

У Энгельгардтов веселились всякую неделю, а на святках и масленой ежевечерне. В роскошно обставленных залах с бронзовыми люстрами, на мраморных лестницах и по яркому паркету скользили гости в «капуцинских» плащах. Цена входного билета по пяти рублей собирала публику довольно разношерстную. Все говорили друг другу «ты». Даже когда появлялся царь, было принято делать вид, что под маской он не узнан. Как и его дочери Мария и Ольга, одетые в розовое и голубое домино.

Лермонтов знал нравы маскарада. И он иногда толкался в разгорячённой толпе: «Ты кого-то ждешь? Не меня ли?» «Как тебя зовут, маска?» «Угадай сам».

Бабушке казалось, что внук упивался развлечениями (в двадцать один-то год!), а он, не понятый ею ни в чем и никогда, на канве обычной сплетни гостиных уже вышивал трагический узор. В свете зло всегда побеждает добро, и самому мощному уму нет выхода из роковых заблуждений. Героя звали Арбениным. Другие имена — Штраль, Звездич, Шприх — он взял из модных тогда повестей. Лермонтов никогда не чурался готовых находок, что из того, что об этом говорил уже другой? Лишь бы сказал хорошо. В нем жила неосознанная гордость большого таланта: он не заботился о внешней оригинальности. Он добивался одного: предельной выразительности собственной мысли.

Лермонтов набрасывал драматические сцены где придётся: в караульном помещении казармы, за шахматной доской между двумя ходами, даже пируя с однополчанами под цыганский хор!

— Мишель, — окликнул Раевский, поглядывая на друга испытующе. Он перебелял рукопись «Маскарада» и вдруг отбросил перо, поражённый внезапной мыслью.— Разве тебе решительно не по сердцу твой Арбенин?

— Почему же? Люблю его, как самого себя. Иногда мне кажется, что это и есть я сам, только в какой-то другой жизни.

— Но тогда... я не понимаю! Он же шулер?

— Конечно,— спокойно отозвался Лермонтов.— А что тебя удивляет?

— Именно это, чёрт побери! Зачем понадобилось делать героя, своего двойника, как ты говоришь, карточным мошенником?

— А кем он ещё может быть в нашем обществе? Разве в свете процветает честность? Благородный человек не имеет ни малейшего шанса на успех. Впрочем, я не изобрёл ничего нового. Многие люди общества начинали сходно. Ты считаешь Карамзина почтенным человеком?

— Разумеется.— В голосе Раевского чувствовалась озадаченность.

— Представь, отец многотомной российской истории в молодости несколько лет кормился карточной игрой.

— Ты, что же, с него списал Арбенина?

— Нет. Совпало. А про Карамзина узнал недавно, из пересудов в бабушкиной гостиной.

— Не важно, с чего человек начал, — буркнул Раевский. — Важно, к чему он пришёл.

Но Лермонтов мысленно уже погрузился в мир своих героев. Нина погибла, а ему было жаль Арбенина! Ни на кого из них он не смотрел уличающе. Уличать — немного подсматривать в щель: ага, вот ты каков на самом деле! Он не злорадствовал. Любое явление, как и любое лицо, представлялось ему крупным, достойным уважительного открытого чувства: ненависти, презрения, отчаяния. Его любовь к людям выражалась в печали. Никогда — в радости.

На раннюю пасху, в апреле, над Петербургом пронёсся буран. Свирепо затрещал мороз. Бездомные погибали на улицах.

Основательно прозябнув в открытых санях, несмотря на медвежью полость, Лермонтов только что прикатил на Садовую из Царского Села с суточного дежурства и теперь, сидя с Раевским за шахматной доской, дожидался ужина.

Слуга топил печи. Гудящее пламя — то же колдовство, прообраз человеческой жизни: чем яростнее полыхает, тем короче срок.

Пламя трещит, струится синими и жёлтыми язычками. Зима на исходе, а снег такой густой, прямой и плотный, словно это белый дождь. И, как от дождя, шуршание по стеклам. Город почти не виден. Покров милосердия. Лишь чёрные галки на крестах и воротах.

— Так ты ждёшь бунта, Слава? — спросил вдруг Мишель спокойно-сомневающимся тоном.

— Нет, не бунта, а революцию,— отозвался Раевский.— Сенатская площадь — вот высокий образец благородства!

Мишель молчал. Что мешало ему, как почти всегда, следовать за Святославом с одинаковым пылом? Возможно, запавшие в память, слышанные от кого-то скептические слова Грибоедова: «Сто прапорщиков хотят изменить порядок вещей».

— Слава, — сказал после колебания, тихо, но настойчиво, принуждая себя не отводить глаз, хотя ему было бы больно видеть растерянность или смятение друга, единственного своего товарища не по крови, не по обстоятельствам, а по душе.— Как ты можешь не бояться революции, если всё семейство твоего прадеда убито пугачёвцами, а бабушку, несмышленым ребенком, уберёг лишь случай?

Вот он и высказал это. То, что держал на сердце, да всё не осмеливался выговорить вслух.

Раевский не изменился в лице, даже не смутился. Ответил тотчас, словно давно продуманное:

— Раболепство и покорность в человеке надобно презирать. Но когда они становятся чертами народа, на это надлежит взглянуть проницательно и со стороны, как смотрит отдаленный во времени летописец. Русскому мужику поют уже над колыбелью, чтоб боялся сильного, кланялся пониже: сила, мол, соломинку ломит. Страшная философия, Мишель! В Тарханах, например, кликни посреди деревни: добра вам хочу, люди! Не поверят, засмеют, вязать примутся. Ненавидят у нас смутьянов.

— За что же?

— За то, что те храбрее, что совестно перед ними. Так лучше вовсе не слушать, спокойнее выдать на расправу...

— Ты не про то, Слава.

— Про то. Если вор Емелька взбаламутил совесть народную, пусть кроваво, пусть безжалостно, — за это ему поклон. Пример это, пойми, Миша. Начало пробуждения.

— Но твой дед?! Убиенный?

— Деду своему я внук. Народу — сын.

Лермонтов глубоко задумался.

— Прости за этот разговор.

— Давно его ждал. Сам до этого дошёл в своих размышлениях, и ты должен был дойти.

— А нам-то что делать, Слава?

— Бог весть. Ждать. Мне ходить в департамент, тебе служить в полку.

— Шутишь?

— Нимало. Я не знаю, вот и всё. Подойдёт случай, даст бог не струшу, найду своё место. А пока ведать не ведаю.

 

- Расскажите о дружбе Лермонтова со Святославом Раевским.

- Как была написана пьеса "Маскарад"?

 

 

Смерть Пушкина

 

Лермонтов воспринимал мир как очень молодой человек, но судил его со взрослой зоркостью. Он был по-молодому честолюбив (и почти по-детски тщеславен), по-молодому готов наедине с собою лить поэтические слёзы, потому что они не столько признак печали, сколько следствие переизбытка чувств. По-молодому горд. И в то же время умел сожалеть о прошедшем — которое ещё не было его собственным! — со скептическим пониманием следить за игрой жизни, словно сам стоял уже над нею, был знающ и равнодушен ко всему.

Эта двойственность восприятия сказалась и на его отношении к Пушкину.

Оно было столь сложным, во что Лермонтов инстинктивно не вдумывался. Просто жил образом Пушкина, как какой-то добавочной Вселенной. Переходил от восторга к горечи, от досады к тихому обожанию. Пушкин царствовал в поэтических строфах — и был прибеднён на раутах. Он весь был блистательная неуместность. И двигался не так, и говорил иначе.

Лермонтов видел его издали. Странная робость заставляла его избегать тех гостиных, где, он знал, пришлось бы столкнуться накоротке, где его могли бы представить Пушкину. Чего он опасался? Что не понравится Пушкину? Или что Пушкин не понравится ему? Он слишком обожал его и боялся разочарования.

Разочарование — одно из самых мощных сокрушительных свойств лермонтовской души. Очаровывался он ненадолго и вполсилы: бес анализа не оставлял его ни при каких обстоятельствах. Зато разочаровывался со всей страстью. Словно это и приводило в действие его энергию, рождало новые мысли.

Лермонтов Пушкина боготворил и, наверное, не изменился бы к нему, доведись им встретиться. Пушкинская гармония была для него притягательна именно потому, что внутренне недостижима.

Терпимый же Пушкин скорее всего Лермонтова не воспринял бы вовсе: тот мог показаться ему из-за желчности мелким, из-за мрачности — напыщенным.

Однажды Лермонтов совсем уже было собирался подойти к Пушкину, но перемигивания, шёпот за спиной поэта, особенно беззащитного перед толпой, наполнили грудь такой острой жалостью, что горло перехватило и слёзы навернулись на глазах. Лермонтов бросился вон из зала.

Лермонтов вправе был предполагать своё внутреннее родство с Пушкиным: он застал того в драматическое время, когда от пушкинской жизнерадостной проказливости, от ясного и радостно-дружелюбного Пушкина ничего уже не осталось.

Поэт был одинок и трагичен. А если временами натягивал на себя маску беспечности, то Лермонтов-то был мастер разгадывать любые маски! Тем более у человека, столь мало способного к притворству. И столь любимого Лермонтовым! Одно это не могло не обострить его интуицию. Встречаясь с Пушкиным всякий день, друзья-приятели Вяземский, Жуковский, Карамзины ничего не замечали, кроме скверного характера и неуместных выходок любезного «арапа». А незнакомый офицерик, который видел его мальком, где-нибудь на лестнице или из-за колонны, понимал и чувствовал ВСЁ.

Начиная стихи «На смерть поэта» Лермонтов ещё не знал, о чем и как станет писать. Страшная весть потрясла его... Его перо подчинялось подземному гуду, но куда все это вынесет его, он не знал ни в первый, ни в третий, ни даже на седьмой день. Погиб поэт! Какая боль. Какое злодейство!

Первый листок мгновенно испятнала клякса.

Его противник хладнокровно
Наметил выстрел...

Не кончая строку, он перескочил на следующую:

Пустое сердце бьётся ровно,
В руке не дрогнул пистолет...

Вот оно как: не «наметил выстрел», а «навёл удар». Заменил слово «противник» на «убийцу». На полях перо, словно само собою, чертило чей-то лисий профиль: длинные усы, острые глазки, вытянутый вперёд подбородок... Ба! Да это же Дубельт. Жандармский генерал. Нет, не стану отвлекаться:

Сюда заброшен волей рока,
Подобный сотне беглецов,
Искатель счастья и чинов...

Лермонтова посетило внезапное воспоминание: когда ему случалось в Царском Селе сталкиваться с Дантесом, поражало, с какой лёгкостью тот менял формы поведения! Бывал то циничен, то беззаботно прост или чванлив до высокомерия в зависимости от окружения. Но всегда бесстыден, всегда душевно пуст.

Его душа в заботах света
Ни разу не была согрета
Восторгом русского поэта.
Глубоким пламенем стиха...

Зачеркнуть о душе. Потаскун фортуны!

Смеясь, он дерзко презирал
Земли чужой язык и нравы.
Не мог щадить он нашей славы...

Пушкин, Пушкин! К чему были ему все эти люди?

Зачем от мирных нег и дружбы простодушной
Вступил он в этот свет, завистливый и душный...

Пушкин становился понятен до нестерпимого ожога сердца. Уже невозможно было провести черту между ним и собою...

Двадцать девятого января поутру вконец разболевшийся Лермонтов стоял у окна с разрозненными мыслями, бесцельно следя за экипажами и пролетками. Народ сновал по Садовой не чинно, а как-то бестолково. Он смотрел и не понимал: о чём можно хлопотать и печься, если умирает Пушкин?

Доктор Арендт приехал покрасневший от резкого ветра, торопливо грел руку о руку, хотя обычно суетливостью не отличался. Спросил Лермонтова о самочувствии, но тот махнул рукой.

— Что с ним?

Арендт сбросил с лица докторскую полуулыбку, щеки обвисли. Сел со вздохом.

— Часы, часы... да скорей бы. Муки не по вине.

Он начал рассказывать, как Пушкин бредит от невыносимой боли, как, опоминаясь, зовет друзей. И они приезжают один за другим, подходят, жмут пылающую руку, целуют в лоб, покрытый испариной, молча рассаживаются по углам.

У ворот и по всей Мойке толпы народа. Стоят, вытягивая шеи. На каждого покидающего дом взирают с надеждой и враждебностью: жив ли? Словно эти-то выходящие и есть огнестрельщики, душегубцы...

— А как спрашивают про него? — невнятно сказал Лермонтов, но Арендт понял.

— Как про поэта. У народа чутье: ехал как-то к дому Хитрово, замешкался свернуть, спрашиваю, как лучше проехать? «К дому-то героя?» — спрашивают. Какого героя?» Мне невдомёк с налету. Отвечают: «Папенька ихний был герой». А другой добавил: «И муж со знаменем на поле преставился. Сам Бонапартец шапку перед ним скинул». Да... не забыты ни Кутузов, ни молодой Тизенгаузен... Василия Андреевича Жуковского, слыхал вот, называют царским учителем. А Пушкина — поэтом.

Арендт говорил, а сам всё проницательнее, озабоченнее смотрел на Лермонтова.

— Нервическая лихорадка не унимается ваша. Пить валериану, лежать спокойно.

Лермонтов опять махнул рукой.

— Что же государь?! Неужели спустит французику? Доктор, вы всё знаете... что дворец?

Арендт отозвался нехотя.

— У дворца свой счёт.

Когда Арендт уехал, Лермонтов присел к столу и над готовыми стихами написал, не задумываясь, в той же лихорадочной поспешности, как и жил все эти дни:

Отмщение, государь, отмщение!
Будь справедлив и накажи убийцу...

— К вам братец Николай Аркадьевич,— раздался от порога голос дворового человека.

Лермонтов досадливо дернул плечом, хотел чем-нибудь отговориться. Не успел. Столыпин уже входил в комнату с обычной покровительственной улыбкой, которая так раздражала последнее время Лермонтова.

— Да ты, мон шер, в самом деле нездоров? А я-то грешным делом подумал: службой манкируешь... Оказывается, смирнёхонько хвораешь? Именно в то время, когда стал положительно в моде! Во всех салонах барыни читают твои стихи про Пушкина. Жуковский отзывается самым одобрительным образом. А великий князь Михаил Павлович даже пошутил, что упечёт под арест... хе-хе...

Комната как-то внезапно стала наполняться. Следом за Столыпиным с шумом и звоном шпор возникли трое гусар — заехали по пути после дежурства. Дуэль Пушкина с Дантесом продолжала быть у города на устах: все четверо тотчас заговорили о ней.

Лермонтов понимал, что терпения его хватит ненадолго.

Бабушка вошла при начале разговора вместе с двумя родственницами, молоденькой и старой. Сестрой Натальей Алексеевной и её дочерью Анютой Философовой, женой адъютанта великого князя Михаила.

Обе дамы уселись в креслица, раскинув бархатные поданы.
Прерванный было разговор вспыхнул снова.

— Эти проклятые авантюристы, дантесы, ползают по России, как тли по растению,— сказал Лермонтов.

— Дантеса принудила к дуэли честь,— возразил Николай Аркадьевич. И не без ехидства ввернул:— Твоя желчь пристрастна. Разве ты сам не приятельствовал с ним?

Лермонтову немедленно вспомнилась прошлая осень в Царском Селе. Они проходили с Дантесом мимо ресторанного зеркала, и Лермонтов увидел, какой же рядом с ним плечистый красавец. Но страшный: он есть, и его нет. Большое тело. И ничего внутри. Нет человека!

Не пожелав отозваться на реплику Столыпина, он продолжал своё:

— Коль уж Россия дала им кров, то именно честь обязывала не подымать руку на лучших людей государства!

— При дворе числят Пушкина прежде всего камер-юнкером. И хочешь знать о нем мнение одного значительного лица? Препустой и заносчивый человек, вот как тот отозвался еще ввечеру. И заметь, никто не оспаривал!

Анюта Философова следила за разговором с острым любопытством, приоткрыв малиновый ротик.

— Неужто правда, что госпожа Пушкина сделала историю с приёмным сыном барона Геккерна? Ах, опрометчиво! Можно ли так забываться перед лицом света?

— Пушкин погиб жертвою неприличного положения, в которое себя поставил,— глубокомысленно изрёк гусар.

Лермонтов зажал ладонями уши.

— Это невыносимо! — простонал он.— Что вы говорите?! Прошу тебя, Николя, замолчи...

Столыпин пожал плечами.

— Изволь. Но если причиной женская ветреность...

— Подлое петербургское общество причиной! Гадость высшего света! — закричал Лермонтов. — Уходите немедленно! Не могу видеть... — Схватив клочок бумаги, он стал что-то быстро писать, ломая карандаши один за другим и уже не обращая ни на кого внимания.

Анюта Философова тихонько ойкнула и попятилась к двери. Её мать с обиженным видом тронулась следом.

— Твоё ребячество переходит всякие границы, — отозвался Николай Аркадьевич.— Даже если при этом рождаются стихи. — Он с достоинством выпятил губу.

Выйдя уже за дверь, довольно громко заметил переполошенной бабушке, что Мишель, разумеется, умен, но ум имеет разные свойства, в их числе врождённое чувство приличия. И не худо бы ему приобрести навыки в сём последнем.

Гусары тоже потянулись за остальными.

— Плюнь, Лермонтов, — посоветовал один.— Вели, брат, сварить пуншу. Отлично помогает от горловой хвори.

Оставшись один, Лермонтов неожиданно заплакал.

Слёзы взрослого человека вызывают недоверие и даже отчасти отвращают: что-то безвозвратно окаменело уже в чертах лица. Но в Лермонтове много оставалось детского. Он плакал, омываясь слезами.

Он плакал по Пушкину, уже неделю как убитому, по оскорблённой поэзии, которую подобно нищенке оттирают в углы, по отчизне, которая с рабским неведением дремлет на необозримых просторах в убогих снах. И только самого себя он не оплакивал.

Слёзы высыхали на лице: он неподвижно смотрел перед собою, словно только сейчас смутно ощутив собственное предназначение.

А вы, надменные потомки...

Стихи распахнулись сразу, во всю ширь. Их не потребовалось собирать по строчкам и рифмам.

Лермонтов писал не отрываясь. Стихи всегда были лермонтовским дневником, его памятными заметами. В меняющихся стихотворных ритмах словно выявлялась сама архитектура личности поэта. С собою он говорил раскованно, не сдерживая дыхания...

Таким и застал его Раевский, без стука вбежавший в сумеречную комнату, на ходу сбрасывая на руки слуге камлотовую шинель на байке. Раевский хотел спросить о чем-то, но Лермонтов повелительным кивком указал на ближайший листок. И Раевский послушно подобрал его, подошел к окну, ловя последний отблеск дневного света, близко поднес к глазам:

Вы, жадною толпой стоящие у трона,
Свободы, гения и славы палачи,
Таитесь вы под сению закона,
Пред вами суд и правда — все молчи...

Поражённый, оглянулся на Лермонтова. Поспешно дочитал до конца. Начал читать снова Лермонтовский набат уже гудел в нём.

— Но ведь это... это же воззвание?!. Послушай, не время болеть... Непременно надобно, что бы все, всем...— И вдруг крикнул, распахнув дверь: — Вздуйте свечи! Самовар нам! Встряхнись Миша. Работы на всю ночь. А поутру засажу свою канцелярию... Кто там? А, Юрьев. Садись, брат тоже писцом будешь.

Николенька Юрьев, дальний родственник Столыпиных, пробежал глазами ближайший листок. Первым естественным чувством его был заботливый испуг за Мишеля. Он даже полуобернулся к тому — и не произнёс ни слова. Немудрую его душу посетило — знобящей струёй ветра — ощущение некоего, вверенного им троим высокого жребия.

Николай проворно скинул драгунский мундир, присел к столу, придвинул поближе шандал с четырьмя свечами под синим жестяным козырьком, обмакнул перо. Сказал просто:

— Ну что ж, братцы. Я готов.

Едва стихи разлетелись по Петербургу, Лермонтов всем стал известен, хотя оставался безымянным. Но у поэзии есть свойство: она высвечивает поэта до полной узнаваемости каждому, кто прочёл его не поверхностно. Не столкнувшись ни разу, они — поэт и читатель — уже сблизились, почти породнились через дыхание из уст в уста.

В эти вьюжные дни с порывами сырого ветра по Петербургу, кроме мельтешения снега, совершался полет бумажных листков. Их читали повсюду. И то «второе общество», которое так яростно и не скрываясь оплакало Пушкина, и посетители модных гостиных, принявшие стихи как опасную новость.

Их принесли на Мойку Александрине Гончаровой, чтобы она передала вдове. Еще не оправившись от обмороков и судорог, Наталья Николаевна жадно читала всё, что касалось мужа.

— Как это правдиво,— прошептала она.— Но кто же сочинитель?

— Кажется, какой-то гусар. Лементов или Лермонтов.

Наталья Николаевна прикрыла глаза, и слёзы вновь брызнули из-под опухших век. Её беспомощный мозг осаждали обрывки недавнего прошлого...

А лермонтовские стихи продолжали свой бесшумно-громовой полет.

Когда Дантесу, сидевшему под арестом, прочли их — тот сначала презрительно пожал плечами, но потом впал в раздражение.

— Я вовсе не ловец чинов, не авантюрист! — восклицал он. — Меня на службу пригласил российский император. Я принят в высшем свете, куда этот захолустный дворянчик не войдет дальше порога. Как же, отлично его помню: кривоногий и без всякой выправки! Я бы вызвал его к барьеру, если бы распоряжался своей свободой.— Дантес закатил глаза и жалобно застонал, словно от сильной боли в раненой руке. Поднёс к ноздрям флакончик с нюхательной солью. Флакончик был оплетён золотой сеткой, в пробку вделан маленький бриллиант: вещица для туалетного столика кокетки, а не из обихода кавалерийского офицера!..

Поначалу кавалергард перетрусил до колик, вообразив, что его станут сечь плетьми в каком-нибудь тайном каземате. Но снисходительность военного суда и ворох дамских записочек приободрили настолько, что он снова принялся фанфаронить, отзываясь о Пушкине уже не иначе, как о посредственном версификаторе, каких-де в Париже десятками. Во всём, что он говорил и делал, было много напускной развязности, рисовки. Но стихи Лермонтова задели за живое. Припечатали, как клеймом. Мало того, что его карьера в России по милости Пушкина безвозвратно оборвана, что от выходок этого ревнивого бретера он изнервничался до того, что на дуэли рука прыгала и, выпалив наугад, он угодил противнику в живот — это же стыд для такого стрелка, как он, хотя бы в грудь или в голову! — так теперь ещё весь Петербург потешается стихотворными пасквилями!..

Когда Лермонтова взяли под стражу, бабушка заметалась по городу. Одних она не заставала дома, другие не могли понять её страхов.

— Господи, я ведь не хочу многого, — твердила она, — у других полный короб просьб. У меня желание лишь одно, и его хватит на всю жизнь: сохранить Мишу, единственного, последнего...

Новый родственник Столыпиных Алексей Илларионыч Философов, человек очень на виду (его прочили в воспитатели царских сыновей), взялся просить о заступничестве Бенкендорфа.

Тот выслушал, не перебивая, слегка прищурился. Один глаз у него был крупнее другого, и он тщился скрыть этот маленький недостаток. Сказал, что стихи Лермонтова непростительно вольнодумны и даже преступны. Назидательно добавил:

— Ведь можно скорбеть прилично, благонравно, не так ли? Князь Вяземский был усопшему приятель. И что же? Как он пишет? — Бенкендорф для вида порылся в бумагах. Искать не было надобности, всё лежало в неукоснительном порядке. Отнеся листок подальше от глаз, прочёл голосом, полным удовольствия:

Вам затвердит одно рыдающий мой стих:
Что яркая звезда с родного небосклона
Внезапно сорвана средь бури роковой...

Пожевал губами, пропуская строки мимо глаз, пока не остановился, видимо, на заключительных:

Что навсегда умолк любимый наш поэт,
Что скорбь постигла нас,
Что Пушкина уж нет!

— Вот и всё. Читает в салонах со слезою в голосе.— Бенкендорф сделался строг, даже отчасти печален.— Мы все льём слёзы.

Философов поспешно подхватил:

— Уверяю, ваше сиятельство, молодой Лермонтов выразил чувства истинного русского патриота. Его бабушка припадает к вашим стопам. Окажите ей милость, походатайствуйте перед государем!

Бенкендорф со вздохом согласился. Он побаивался знатных петербургских старух, сильных своими связями. К тому же продолжал думать, что незачем привлекать к стихам внимание, делая из их автора мученика. Бенкендорф был склонен не раздувать страстей и отнестись к поэтической вспышке «мальчика Лермонтова» как к пустому ребячеству. Такого же мнения держался и великий князь Михаил, командир гвардейского корпуса.

Но царь решил иначе. Когда вошёл Бенкендорф, у того на столе уже лежал знакомый листок, присланный с городской почтой. Анонимная надпись на стихах «воззвание к революции» была для Николая подобно красной тряпке перед быком.

— Да этот господин, верно, помешан? — произнёс царь.— Я велел его освидетельствовать и сделать обыск вещей. Далее мы поступим по закону.

Когда, запинаясь, Бенкендорф выдавил: «Бабка Арсеньева уверяет, что у внука благородные чувства»,— Николай внезапно выкатил глаза.

— А мне не нужны благородные чувства. Не допущу повторения Сенатской площади! Мне нужны верноподданные, сударь. — Голос сорвался на фистулу.

Бенкендорф давно не испытывал на себе приступов царского гнева и невольно втянул голову в плечи.

Николай тяжело дышал, как после бега, но белые пятна уже сходили с его лица.

После минутного молчания он добавил успокоенным голосом:

— На Кавказ, Александр Христофорович, под пули. С чувствами...

За вечерним чаем в царской семье возник разговор о Лермонтове.

— Он смело держится в седле,— прогудел великий князь Михаил, приземистый, с широким лицом и толстым затылком.— Пусть потужит по гвардейскому ментику. Вернётся ниже травы, ручаюсь. Полковое братство верноподданно.

Царь пожал плечами, но понял брата.

Был ли Лермонтов «человеком декабризма», лишь по ошибке родившимся на десять лет позже? Мог бы он воскликнуть, как Александр Одоевский, спеша к Сенатской площади: «Ах, как славно мы умрём!»? Захотел бы сказать это? Следует ли довериться его горестному четверостишию:

Моё грядущее в тумане,
Былое полно мук и зла...
Зачем не позже иль не ране
Меня природа создала?

В своем времени Лермонтову было не только тесно: оно стало для него смертельно не совпадающим.

Когда ему надо было родиться? Когда он хотел бы жить?..

 

- Был ли знаком Лермонтов с А.С. Пушкиным?

- Почему Лермонтов написал стихотворение о гибели Пушкина?

- Какое наказание последовало за написание и распространение стихотворения "Смерть поэта"?

 

 

Пятигорск. Княжна Мэри

 

Лермонтов покинул Петербург в досаде и страдании, чувствуя вину перед Раевским, сосланным из-за него на север, в Олонецкую губернию.

На следствии по делу о непозволительных стихах на смерть Пушкина он держался твёрдо, никого не называл, пока генерал, который вёл допрос, не сказал, что послан прямо от государя. Что это царь хочет слышать правду от офицера Лермонтова, присягавшего ему. А тем, кто переписывал стихи, ничего-де не будет.
Нет, Лермонтов не испугался, что его сошлют в солдаты, хотя в покаянном письме Раевскому великодушно выставил это как причину («вспомнил бабушку... и не смог. Я тебя принес в жертву ей»). Воспитанная с пелёнок дворянская верность престолу, магические слова «спросили от государя» — вот что толкнуло его к минутной слабости! Со времени юнкерской школы на парадах при приближении императора, вознесенного над строем крупом серого жеребца, и ему, скептику, невольно передавалось бездумное обожание. Он тоже ловил цокот приближающихся копыт в сладком забытьи, рот его сам собою раздирался в «ура». И за это потом без жалости он язвил себя.

Но чем смятеннее было у Лермонтова на душе, тем беспечнее представлялся он окружающим! Словно находил особое наслаждение: представляться пустейшим из самых пустых перед людьми, которых не уважал.

Две недели проездом в Москве по дороге на Кавказ прошли в суматошных удовольствиях. Вечерами ходил в театры, утром навещал родню, а днем развлекал и смешил до упаду в доме однокашника по юнкерскому училищу Николая Мартынова его сестёр.

Но едва сел в дорожную кибитку, как наигранное оживление исчезло. Силу ему давало только одиночество. Люди вокруг расслабляли; кого-то он жалел, от кого-то отталкивался. Словно плыл и всё время размахивал руками — держался на воде. Благодетельным островом, твёрдой землей становилось лишь одиночество.

Лермонтов ехал и ехал, а Россия всё никак не оставалась за спиною. Мелькали пологие холмы и крестьянские пашни с прямыми бороздами — будто гребнем чесали волосы. Деревни возникали не кучно, не сбившись по-овечьи, а растягивались в нитку по течению реки или вдоль дороги, тоже вытянувшейся и устремлённой вперёд.

Простуженный в пути на резких апрельских ветрах с дождями, в Ставрополе он окончательно слег. Стараниями родственника, старого кавказца-генерала Павла Ивановича Петрова, переведен был для поправки в Пятигорский госпиталь...

Под сенью жидких липок Лермонтов вместе с бывшим однокашником по Московскому университету Сатиным наблюдал за толпой отдыхающих.

— Меня восхищает этот карнавал, который ежеминутно течёт перед глазами. Готов сидеть на скамье хоть целый день. Что за преуморительные физиономии! Какие курьезные платья! Вон тот в нанковом сюртуке и с золотой кокардой на залихватском картузе. Или дама в вуалях под охраной черкесской папахи... Повсюду та же невидимая субординация. Обрати внимание. Сатин, генерал не потерпит, чтобы его стаканчик висел на крючке наравне с капитанским. Да инвалид-служитель и сам не посмеет ошибиться!

— А в каком ранжире обретаешься ты сам?

Лермонтов небрежно пожал плечами.

— Я брезглив, Сатин, и хожу с собственной кружкой.

Молодые люди замолкли, но продолжали следить за проходящими.

На Горячей горе каждые полчаса сторож отбивал время большим колоколом, давая знать, когда начинать и когда кончать прием ванн в Николаевских купальнях. Для верности он сверялся с солнечными часами, которые были установлены в сквере. Дни на водах протекали в хлопотах.

— Да здесь, кажется, пропасть хорошеньких,— продолжал Лермонтов, развалясь с удобством на скамье. — Кто та провинциалочка с опущенными глазками, жеманница в розовом капоре? Ты ведь всех, верно, знаешь. Сатин?

— Ошибаешься. Я не жуир. Но барышню, как и её родительницу-майоршу, по случайности знаю: обе из Симбирска, места моей высылки. Госпожа Киньякова с дочерью. Мать лечит почечные колики, выпивает в день по полведра воды из источника, а дочка отчаянно скучает. Её прозвали здесь по-английски Мери.

— Мери? Княжна Мери...— почти беззвучно повторил Лермонтов. — А вот это, представь, уже мои знакомцы, — вдруг бросил он Сатину.— Почтеннейшее семейство Мартыновых из Москвы... Дочки все красотки... Перед нами средняя. Наталья. Спасу нет от знакомых, — пробормотал он, глядя вслед Мартыновым, после того, как встал и поклонился им.— Можно взобраться на верхушку Эльбруса и там натолкнуться на московскую кокетку под охраной матушки.

— Однако ж, признайся, она сделала на тебя "впечатление"?

— Натали Мартынова? Нимало. Единственная женщина, которой я сейчас увлечен, это княжна Мери. Не стану интриговать: она лишь лицо романа, который я не делаю, а пишу.

Сатин весело расхохотался. Его бледное, болезненное лицо слегка зарумянилось.

— Вот и славно! А я уж подумал за болтовней, что ты вовсе отстал от литературы, впал в апатичность. И это когда твои стихи ходят по всей России! Симбирская молодежь прямо-таки рвёт их из рук.

Лермонтов поморщился. Любой разговор о литературных занятиях вызывал в нем замешательство и тайное смущение. Он не умел говорить о поэзии вслух.

Сатин заметил заминку и чутко переменил разговор.

— Приходи ко мне ближе к вечеру. Здесь нынче Виссарион Белинский, умник преотменный. В русской словесности живет, как в собственном дому... А соседом у меня доктор Майер, философ и самый оригинальный субъект на кавказских водах. Придёшь?

— Благодарствую. Непременно.

— Кстати, Белинский ведь из наших, из Московского университета.

— Эх, Сатин, сам я давно не ваш.

— Да уж, выкинул штуку, облёкся некстати в мундир... Добро был бы из тех пустоголовых, которым, кроме как в уланы, и податься некуда... — Сатин с искренним сокрушением махнул рукой. — До встречи?

— До встречи. Впрочем, обожди. Всё собираюсь спросить, за что тебя два года назад выслали? Московские происшествия по дороге в Петербург теряются.

— Пустое. За пасквильные куплеты. Распевали что-то вроде: «Русский император в вечность отошёл...» А добрейший граф Бенкендорф обиделся. Жандармы страсть как чувствительны! Автора — в Шлиссельбургскую крепость; меня, Герцена и Огарева — и ссылку. Такой вот фарс с куплетами!

Приятели расстались. Лермонтов, подставив лицо солнцу, медленно побрёл прочь. Голова его была уже занята первой встречей Печорина с княжной Мери. Образ княжны вырисовывался всё яснее. Она походила немного на застенчивую симбирскую барышню Киньякову; ещё более на бойкую Наталью Мартынову. Но были в ней также твердость и самоуважение стройной дамы в длинных локонах, идущей ему сейчас навстречу.

Лермонтов всё прибавлял и прибавлял шаг. Но как назло попадались знакомцы! Бывший улан Колюбакин, разжалованный за пощечину командиру, привстав ему навстречу со скамьи, не удержался на раненой ноге — и Лермонтов проворно подал ему уроненный костыль. Колюбакин храбрец, забияка. Всего лишь тремя годами старше его самого.

— Последние дни ношу эту гадкую шинель, — громко сказал он, самодовольно оглядываясь по сторонам. — Приказ о производстве в прапорщики уже подписан.

— Рад за тебя, — рассеянно отозвался Лермонтов, — хотя не понимаю, чем армейский мундир лучше? Особенно от здешнего портного.

— Хотя бы тем, что если мне захочется, смогу вызвать тебя на дуэль! — захохотал Колюбакин.

— По числу дуэлей мне тебя не обогнать. Попробую потягаться в другом,— отшутился Лермонтов, ускользая таким манером от его навязчивости.

...Скорее за стол. К рукописи. Плотно сшитые листы сероватой бумаги дожидались его у распахнутого окна, в которое толкались ветки черешни.

Для писателя в явлениях жизни нет приятного или отталкивающего; он ловит странности сильного характера с таким же упорством, с каким вглядывается в серую однообразность незаметного существования.

Люди, послужившие первотолчком для образа, давно исчезли с горизонта, их судьбы пошли собственным путём. Но тень, отраженная на страницах повести, успела облечься плотью, обрела иную, собственную цель.

 

- Кто послужил прототипом для героев романа Лермонтова "Герой нашего времени"?

 

 

Встреча с декабристами

 

По совету Петрова он пустился догонять за Кубань отряд генерала Вельяминова («отличишься, и прощение не замедлит»). До Тамани добрался быстро. Но там море разгулялось уже по-осеннему, и пришлось поневоле застрять.

Тамань лежала голой и плоской на берегу пустынного азовского лимана.

Мазанка, куда его определили на постой, лепилась на утесистом берегу. Низкие оконца выходили во двор и на море, а глинобитный пол был устлан полынью. Спозаранку у печи копошилась тугая на ухо старуха. Ей помогал слепой мальчик в сермяге. Самого хозяина по прозвищу Царынник (прежде он досматривал степные покосы, по-здешнему царину) постоялец видел редко, лишь его молоденькая дочь то и дело мелькала во дворе и над обрывом. Её одежда являла диковинную смесь казачьих и азиатских обычаев, но наружность показалась ему замечательной! Он не уставал наблюдать ее: смугло-матовое лицо, пряди темных волос, закрывших щеки. Движения её были угловаты, но как-то скульптурно свободны, будто у горного животного, беспечного и настороженного... Ундина!

Любование кончилось в одночасье. Он заподозрил, что баркасы Царынника возят контрабандное оружие для продажи горцам, и вся стайка разлетелась, прихватив его военное платье, дагестанский кинжал, шкатулку с бумагами. Местное начальство лишь посмеялось: воровской, мол, тут народ.

Плыть дальше в Геленджик не имело смысла; осенняя кампания отменялась по случаю скорого прибытия царя, и отряд Вельяминова уже покидал Ольгинское укрепление.

Лермонтову выписали подорожную № 21 от Ольгинской до Тифлиса: «Во внимание, что ваше благородие прибыли к действующему отряду по окончании первого периода экспедиции... предписываю вам отправиться в свой полк...»

Чтобы явиться к начальству, в Ставрополе Лермонтов дожидался, пока ему сошьют новую форму взамен украденной: куртку с кушаком, шаровары и кивер из черного барашка с большим козырьком, как положено нижегородскому драгуну.

Вечера коротал у доктора Майера: тот возвратился из Пятигорска к месту постоянной службы. В двух тесных комнатках с низкими потолками было не продохнуть от трубок, а из запотевших глиняных кувшинов гостям разливали по стаканам красное вино.

Из Сибири только что прибыли несколько ссыльных декабристов. Лермонтов сожалел, что накануне его приезда поэта Александра Одоевского отправили с конвойным казаком дальше, да и Назимов с Нарышкиным задержались не более чем на день. При штабе оставались только Голицын и Кривцов. Оба служили на Кавказе уже по нескольку лет; Голицын за заслуги в боях был произведен в прапорщики, Кривцов дожидался того же. Перед ними в ближайшем будущем маячила желанная отставка. Другие же только начинали солдатчину.

Князь Валерьян Михайлович Голицын перелистывал наваленные в беспорядке на столе фолианты — «Историю французской революции» Минье, «Историю контрреволюции в Англии» Карреля и Токвиля «О демократии в Америке» (доктор Майер читал на трех языках). От этих книг Голицын переходил на отечественных летописцев.

— В своё время, — говорил он, — нас возмущала «История Государства Российского», потому что её автор умилялся гармонией и порядком в любом обществе. Даже несовершенное, оно якобы освящено веками. А наша цель была изменить порядок, вызвать перемены. Мы хотели стать первым толчком.

Лермонтов пробормотал про себя, но вполне явственно для других:

В его «Истории» изящность, простота
Доказывают нам без всякого пристрастья
Необходимость самовластья
И прелести кнута.

— Пушкин любил Карамзина и частенько защищал его! — с горячностью прервал Кривцов, недовольный вмешательством малознакомого офицера.— Эта эпиграмма только приписывается ему. Теперь я и сам думаю, что Карамзин во многом прав: Россия недозрела до свободы.

— Дух времени переменился?—с улыбкой спросил доктор Майер.

— Не спорю.

— И вместе с ним люди?

— Может быть. Но мы же и не хотели ничего чрезмерного!

— А разве известна мера вещей? — опять не удержался Лермонтов.

— Ах, милый друг,— примирительно вмешался Голицын. — Что будет, то будет. И всё-таки наша молодость незабвенна, как первый шаг к преобразованию умов!

— Тут я с вами согласен, князь. Нынешнее поколение оставит после себя одни жандармские мундиры да гусарские ментики.

Провожая Лермонтова последним, доктор Майер слегка пожал плечами.

— Они очень отстали образом мнений от настоящего времени. А знаете, — добавил он другим тоном,— что Грибоедов называл кавказскую войну борьбой барабанного просвещения с лесной свободой?

— Вот как? — живо подхватил Лермонтов.

 

Странствие с Александром Одоевским

 

— Ваше благородие, — вполголоса сказал денщик, разложив у подножия дуба походный поставец с сыром, хлебом и вареными яйцами. — В сакле ночевал ещё один проезжий. При них конвойный казак.

Лермонтов тотчас догадался, что это Александр Одоевский.

— Князь, — сказал он, слегка поклонившись сгорбленному, плохо побритому человеку в солдатской шинели. — Мне сказали, вы ждёте оказии в Нижегородский полк? Прапорщик Лермонтов. Назначен туда же. Окажите милость присоединиться.

Одоевский вскочил, взял под козырёк, потом опустил руку.

— Сердечно рад.

— Тогда, может быть, откушаем? В поставце яйца вкрутушку... — У него вырвалось словцо из далёкого детства, когда нянюшки и мамушки подносили ему то блюдце, то тарелку, умильно заглядывая в лицо и припевая: «Попробуй, батюшка, только лизни...»

Одоевский улыбнулся. Остаток скованности его покинул.

— Ах, как славно: вкрутушку! Сто лет не едал.

Они присели рядом и заговорили уже совсем по-свойски.

Дальше они странствовали вместе, то пускаясь вдогонку попутному транспорту, то с беспечностью отставая от него.

Позади оставалась северная Кабарда, там, где она смыкается с Осетией, горы в полусолнечной дымке трав, ложбины, засеянные овсом, купы плодоносного шиповника и ореховые заросли, переходящие в скудный горный лес. Даже встретилось одно дождевое озерцо: появилось после ливней и вот же, не мелеет. Воздух жужжал пчелами и звенел кузнечиками. Слоистое небо нависало ровным колпаком — словно стоишь в центре мира...

Разговоры их не прерывались ни на минуту и становились всё откровеннее.

— Царская фамилия стояла на пути к свободе, — жестко сказал Лермонтов.— Что ж вы не стреляли по государю, стоя против него в каре на площади?

— Помилуй, как можно,— пробормотал Одоевский, зябко поводя плечами.— Я с ночи дежурил у спальни государя. Ночью он проснулся, спросил, что за шум у дверей. Я ответил, что смена караула. Мы были одни...

Лермонтов смотрел на него с участливой жалостью.

— Святые вы простаки!

— Полно, полно. Но веди ты эти речи ради Христа. Предупреждал генерал Вельяминов: повсюду незримо голубые мундиры.

— Моя голова ими уже помечена. — отозвался Лермонтов с напускной беспечностью.

Они помолчали, думая каждый о своём.

— Не прими и ты в обиду, — сказал наконец Одоевский, не в силах сладить с неотвязной мыслью.— Но откуда у тебя эта холодная злость ко всему, чем утешаются другие люди? Ты молод, имеешь любящую родню и обеспеченное будущее... Государь наверняка скоро простит тебя... Наконец, ты поэт, каких у нас мало! Верю, ты наследуешь пушкинскую лиру!

Лермонтов как бы внутренне отмахнулся от половины лестных слов дружелюбного попутчика. Отозвался лишь на то, что мучило его самого.

— Вы жили смолоду в мире, который улыбался близкими свободами. Даже Сибирь не охладила вам сердец. У меня нет таких обнадеживающих воспоминаний. Мой опыт другой, а время — тёмная ночь без всполоха и отклика.

— Но за ночью неизбежно приходит рассвет!

— Для тех, кто успеет его дождаться... А, — добавил Лермонтов совсем другим тоном,— вот и мой денщик с твоим казаком! Видно, подоспела оказия.

— Вы удачливее нас, — сказал он, когда они снова остались наедине.— Вы верили мечте и сполна познали борьбу. Наш удел лишь разочарованность проясненного ума. Всё мёртво, всё вытоптано вокруг нас.

— Прояснённый ум обязательно найдёт выход на живую тропу, Миша, — возразил Одоевский, касаясь его рукой, жестом милосердным и почти детским, тронувшим Лермонтова.— Только ты, сделай милость, не задирайся, не зли всех вокруг.

— Не могу я слушать благоглупости! Вечные надежды на чудеса.

— Нет, ты не прав. Поверь, есть достойнейшие люди. Жаль, ты не сошёлся с Назимовым покороче. Знаешь, как он ответил государю? «Вы, ваше величество, превратили дворец в съезжую!»

Одоевский увлёкся. Лермонтов не прерывал его.

«Отрада одиночества» решительно перестала тешить повзрослевший ум. Мучительно тянуло окунуться в «толпу» — уже не романтическую и отстранённую, а вполне реальную, состоящую из множества разнородных личностей, возможно, во многом подобных ему, но ещё не выявленных, не дошедших полностью до его сознания, а следовательно, и не сроднившихся с душой.

Жадность чисто писательская к окружающим людям, проявлению их характеров теперь дополнялась желанием быть понятым в свой черёд другими, чтобы ум с сердцем были в ладу, чтобы не страдать от отчуждённости, которая при трезвом рассмотрении грозила душе бесплодием.

 

Семья Чавчавадзе

 

То, что здесь, на краю света, в Тифлисе, у него нашлись родственники, и рассмешило, и раздосадовало его. Казалось, мир состоит из Столыпиных и Арсеньевых, из Арсеньевых и Столыпиных со всеми их разветвлениями. Но не из Лермонтовых.

Он остановился в доме у Прасковьи Николаевны Ахвердовой, урождённой Арсеньевой. Та была замужем за боевым кавказским генералом, который одно время быт губернатором Грузии, славилась столичной образованностью и любезным обхождением. Князь Александр Герсеванович Чавчавадзе, сторонник сближения русской и грузинской культур, охотно доверил Прасковье Николаевне свою дочь Нину. Обе семьи связала многолетняя дружба. В гостиной Ахвердовой произошла и помолвка княжны с Грибоедовым.

Нина Александровна Грибоедова живо напомнила Лермонтову его кузин, подружек юности. Она была оживлена и доброжелательна, держалась просто, смотрела с тихой лаской. Он глубоко вздохнул.

— В воздухе вашей гостиной есть нечто ангельское.

Нина вскинула брови, словно спеша отклонить банальный комплимент, но он продолжал серьезно:

— Вы, наверно, заметили, что в разных местах ощущаешь себя неодинаково, даже если это происходит в один и тот же день? Внутреннее чувство подчиняется чужому влиянию. И совсем необязательно это должен быть человек. Гора, дерево, облако тоже способны вызвать в душе перемену.

— Мне понятна ваша мысль,— сказала Нина.— Так бывает и со мною. Словами не выразишь, но будто весть издалека... — Усилием воли она отогнала набежавшее воспоминание. «О погибшем муже», — безошибочно догадался Лермонтов.— Однако уверяю вас, что ангелы не присаживались в эти кресла! — шутливо докончила она.

— А вот об этом уж позвольте судить мне,— подхватил он ей в тон.— Я столько писал об ангелах и демонах, что шелест крыла моё ухо ловит безошибочно...

— Что же вы писали?

— О, это просто набросок. Во мне живёт образ. Я назвал его Демоном И сколько уже раз приступал... Он, видите ли, полюбил смертную девушку.

— Разумеется, прекрасную?

— Разумеется. Не прекрасных женщин нет, если на них смотрят глаза, которые их обожают. А Демон полюбил впервые в жизни. Знаете, как начинались мои наброски?

Печальный Демон, дух изгнанья.
Витал под сводом голубым...

— Как странно,— сказала она.— У нас есть горское сказанье, злой дух Гуд тоже полюбил грузинскую девушку...

— Я уведу твоего гостя, милая Нино, — сказал, появляясь в дверях, князь Чавчавадзе, широколобый, смуглый от солнца, с раздавшимися плечами, но всё ещё стройный и прямой.

Впрочем, как показалось Лермонтову, не было мужчины, которого не красила бы кавказская одежда — чоха, перетянутая поясом, с воинственными газырями на груди и молодцевато отброшенными рукавами

— Для дочери,— сказал князь мимоходом, учтиво полуобернув лицо (он шёл на полшага впереди),— каждый петербуржец, словно запоздалая весть от моего погибшего зятя. Как отец, я желал бы ей нового брака. Но она сама не ищет утешения.

— Да,— неопределенно отозвался Лермонтов,— северный ветер был немилостив к вашему дому.

Он имел в виду не только трагическое вдовство Нины Александровны, но и недавнюю ссылку самого князя после неудачного заговора сторонников восстановления династии Багратиони. Хотя Чавчавадзе отрицал участие в заговоре и даже сочувствие к ному, он был обвинён в том, что не открыл замысла «родственников и единоземцев».

Отставной генерал Нижегородского драгунского полка Александр Чавчавадзе произнёс со значением:

— Мы дважды братья: как офицеры одного полка, но более того как поэты!

Серьёзность этих слов внезапно смутила Лермонтова.

— Вы слышали о моих опытах?..— спросил он.

Чавчавадзе плавным торжественным жестом приподнял правую руку.

— Песнь над гробом Пушкина, подобная трубе гнева, не могла не быть услышана всеми благородными сердцами.

Через неделю, вдоволь набродившись по Тифлису и перезнакомившись с разными людьми, он отправился в Царские колодцы, вблизи которых в урочище Карагаач стоял его полк.

А первого ноября 1837 года в Тифлисе был получен номер «Русского инвалида» с приказом о переводе прапорщика Лермонтова в Гродненский гусарский полк, который стоял под Новгородом.

 

- Как Лермонтов познакомился с декабристом Александром Одоевским?

- Что послужило толчком для создания повести "Тамань"?

- По какой причине Лермонтова перевели в Гродненский гусарский полк?

 

 

Царское Село и высший свет

 

В Новгороде он тоже задержался ненадолго: бабушка выхлопотала ему перевод обратно в лейб-гвардию. 

Царское Село оставило Лермонтова почти равнодушным. Его донимали эскадронные учения. Бабушкина тройка стояла всегда наготове, чтобы умчать в Петербург при первой возможности. Царскосельские парки в листве, светящейся позолотой, не находили в нём своего певца; в отличие от Пушкина он не любил осени. Он бывал мрачен и зол, но никогда меланхоличен. Весь образ Царского Села уместился у него в насмешливых строчках о похождениях Монго, его столыпинского родственника:

Садится солнце за горой.
Туман дымится над болотом...

Лермонтов не нуждался в толчке для рождения стиха. И уж тем более не утихомиренной природе было становиться его музой!

Многие оставили на царскосельских дорожках свои зримые следы. Лермонтов промелькнул отстраняющей тенью.

...Он возвращался перед рассветом в прескверном настроении. Много острил, ловко танцевал, в общем, делал все, чтобы убедить себя и других, что он счастлив и беззаботен.

Ещё шесть лет назад, когда в Париже появилась новинка — роман Стендаля «Красное и чёрное», Лермонтова поразил разговор русского Каразова с Жюльеном Сорелем о том, что в свете нельзя грустить, чтобы не предположили, что вы бедны и несчастны, а следует лишь скучать, так как это наводит на мысль о полном вашем благополучии и пресыщенности им. Эта мысль произвела впечатление на юного Мишеля. Возможно, она послужила толчком к созданию его собственной светской маски?..

Свет тянул Лермонтова не потому, что нравился, — но то была арена, схожая с цирковой! Он входил в очередной салон, подобравшись, одинаково готовый к нападению и к обороне. Готов был помериться силами, понятия еще не имея, кто станет его очередным противником.

Общепринятое мнение имеет чрезмерную власть над людьми определенного круга. Даже если их собственные наблюдения не совпадают с ним. Лермонтов— этот дерзкий пролаза в высший свет, неуклюжий офицерик с неприятным выражением лица и злым языком — в одночасье превратился в знаменитость, остроты его повторялись почти благоговейно, гостиные распахивались с льстивой поспешностью, а в наружности его явственно обозначилось уже нечто львиное, манящее, почти прекрасное...

Свет, конечно, и раньше знал Лермонтова. Издавна примелькался броский гусар, с хорошей родней, но без собственного громкого «имени». Стихи создали ему это «имя». Он сделался в моде.

Лермонтов понимал, что, воплощаясь, мечты не всегда сбываются. Просто потому, что человек меняется сам и то, чего он жаждал прежде, теперь не ищет нимало.

«Бэла» была уже написана.

 

Круг литераторов

 

Два года назад Святослав Раевский познакомил Мишеля со своим университетским однокашником, начинающим журналистом. Сдержанный в движениях, щуплый, с узким бледным лицом и умным, иногда неожиданно печальным взглядом, Андрей Краевский был тогда ещё при малозаметном деле: помощником редактора «Журнала народного просвещения». Но одновременно участвовал в составлении «Энциклопедического лексикона», а у Пушкина в «Современнике» вел корректуры. Он был хорошо образован, сам писал статьи в духе возникающего славянофильства. Наследственная деловая хватка (его мать содержала в Москве пансион) вскоре сказалась: он стал негласным редактором «Литературных прибавлений» к газете «Русский инвалид», а в конце 1838 года уже перекупил журнал «Отечественные записки», куда и пригласил из Москвы Белинского.

Лермонтова он отличил сразу, безошибочным чутьём. Досадуя на школярский нрав любезного Мишеля — тот врывался в кабинет, гремя плохо пристегнутой саблей, бесцеремонно раскидывал деловые бумаги, однажды даже опрокинул стул вместе с почтенным редактором! — Краевский умел ценить стихи, которые Лермонтов небрежно бросал ему на стол. Печатал все и немедленно. Уезжая на Кавказ, Лермонтов оставил «Бородино» — Андрей Александрович со смелостью и упорством представлял читающей России новое светило. Именно он привел Лермонтова с «Тамбовской казначейшей» к Жуковскому. В его редакционном кабинете тот перезнакомился со всеми тогдашними литераторами.

Ближе других Лермонтов сошелся поначалу с Владимиром Соллогубом: оба начинали одновременно с большими надеждами. Оба принадлежали к свету.

Соллогуб был терпим и покладист — самая притягательная в нем черта. И не менее опасная. Он никому не мог отказать, даже Пушкину, когда тот однажды сгоряча вызвал его на дуэль. Хорошо, что их быстро помирили. Пушкин расхохотался своим нервным, пронзительным смехом, Соллогуб тоже улыбался, хотя никак не мог отойти от леденящего ужаса, что еще чуть-чуть, и ему пришлось бы целиться в Пушкина. К его чести надо сказать, что о себе он не подумал вовсе. Он не был трусом. Просто светская жизнь воспитала в нем бессознательную привычку измерять окружающее мерками тех людей, возле которых ему случалось находиться.

Лермонтов видел приятеля со всеми скрытыми слабостями, со всеми изъянами натуры. Он наблюдал светского щеголя с любопытством. Не то чтобы тот был насквозь фальшив, но мелководен и лишён природной простоты. Он умел забавлять, вносить оживление. Многие годы, казалось, могли проходить над ним, не затрагивая ни ума, ни веселости его...

— Я мучаюсь над листом белой бумаги, боюсь его порой,— признался однажды Соллогуб с неохотой. С безмолвной завистью смотрел он, как Лермонтов быстро вел перо по бумаге. — А ты, Лермонтов, пишешь, будто спешишь от счастья. Откуда ты берёшь свои стихи?

Лермонтов слегка пожал плечами, не отрываясь от листка.

— Я их слышу.

Неожиданно отложил перо и словно задумался, то ли припоминая что-то, то ли размышляя: надо ли говорить?

— Несколько раз в жизни у меня бывали странные случаи,— как-то нехотя начал он.— Это не имело отношения к людям. Словно раздёргивалась завеса и весь мир — с дождём ли, с солнцем, морозом или сухим пыльным ветром — входил в меня целиком. Мальчиком, на Кавказе, увидав впервые синие горы, я потерял на секунду самого себя. Я стоял очарованный. Но не униженный их величием рядом со своей малостью, а вознесённый до их вершин... Ничего не зная о них, я был переполнен чувством нашего родства. Или позже, в Тарханах. Я был болен тогда, меня возили в коляске. И вдруг хлынул короткий дождь, как только бывает жарким летом: шумел, хлестал, светился, капли пели, как птицы, струи играли смычками... Всё прошло, и всё осталось во мне.

— Ты промок?—спросил Соллогуб, чтобы вставить хоть что-нибудь, потому что Лермонтов замолк на полуслове.

Усмешка исказила лицо Мишеля.

— Если бы няньки не прикрыли вовремя, моя добрая бабушка спустила бы с них шкуру кнутом... Им-то было не до поэзии, любезный друг!

Слом настроения произошел внезапно. Соллогуб с трудом подавил волну недоброжелательства.

— Ты читаешь всё без разбору, — сказал Соллогуб, перебирая одну за другой книги, сваленные кипой на столе. — Не жаль времени?

Лермонтов заложил страницу.

— Ты не прав. Нет такой книжонки, в которой хоть на одной странице, в одной фразе не мелькнет что-то верно подмеченное или не прозвенит простодушная нота из самого сердца.

— Ради единственной малости перерывать кучи мусора? У меня не хватает терпения. Да ведь и ты не из терпеливых?

Лермонтов сменил выражение лица, как это с ним часто бывало, когда он не хотел или не мог продолжать прежнего разговора.

— Если говорить о почтенном занятии мусорщиков, то что мы делаем с тобой каждый вечер в гостиных? Он отрывисто засмеялся, и этот смех опять неприятно задел Соллогуба.

Соллогуб имел обыкновение слушать Лермонтова с тем большей жадностью, чем меньше показывал это внешне.

Приходя домой, он старательно записывал смысл лермонтовских внезапных исповедей и подолгу сидел в одиночестве над теми стихами, которые удавалось унести из-под лермонтовской руки — благо тот разбрасывал их повсюду с беспечностью ребенка, который не отличает в своей игре цветных осколков от драгоценных камней.

 

«Ле сэз» — «Шестнадцать»

 

Не политическое единство, но юношеское стремление к товариществу собирало их ежевечерне на квартире Лермонтова и Монго Столыпина, чтобы за поздним ужином и сигарой потолковать о последних придворных сплетнях, о ржавом механизме империи, который давал постоянные сбои. Многие из них были офицерами, другие начинали служить по гражданским ведомствам.

Все «ле сэз» («шестнадцать») были хорошо образованны, искренне порывались к деятельности. Но в глазах царя нетерпеливость и обширные знания одинаково вызывали подозрение.

В них не было печоринской проницательной горечи, но печоринским неприятием действительности они обладали и готовы были найти выход хотя бы в пылких речах своего замкнутого кружка. Истоки недовольства были пестры.

Сын могущественного председателя Государственного совета, молодой Васильчиков славился вольнолюбивыми рацеями. Морщась, когда ему напоминали о высоком положении отца, он тем не менее чувствовал себя безопасно под защитой родительского крыла...

Податливый на влияние Андрей Шувалов поначалу и языка-то родного не знал, вырос за границей. Иван Гагарин готов был ухватиться за любую химерическую идею, лишь бы заглушить пустоту окружающего. Миша Лобанов-Ростовский, хотя и обуреваемый желанием приносит отечеству пользу, решительно не знал, как за это взяться. Самый старший из них меланхолический Николай Жерве или отменно храбрый под кавказскими пулями Димитрий Фредерикс — все они являли в своём облике нечто схожее, незавершённое: готовы были посвятить свои жизни — но чему?

Как бы горячо ни окунался Лермонтов в вечерние беседы после театра или бала, незримая дистанция между ним и «ле сэз» не только оставалась, но и увеличивалась.

— Франция словно подземный очаг, который вечно подогревает и вулканизирует Европу,— высокопарно восклицал Васильчиков.— Она не приемлет тирана даже в облике Наполеона! А у нас где сознание гражданственности?

Лермонтов встрепенулся. В Наполеона он был влюблён с детства. Очарован его одиночеством, тем, что тот один против всех. Это роднило опального императора с изгнанником Демоном. Побеждённый Наполеон, перестав быть врагом России, стал мифом человечества. Мишелю виделся его образ в страстном сострадании. Властителя Наполеона он ненавидел; гонимого, обречённого корсиканца — обожал. Он ответил:

— Что нам французы! Мы произрастаем в тишине и немоте. Всю Россию можно проехать как какой-то пустырь, где неусыпные глаза следят, чтобы не проявилась в чём-нибудь новизна. Если я сегодня не сталкиваюсь с голубым мундиром нос к носу, то уж наверняка где-то поблизости маячит его двойник в виде пашпортника, фискала или тайного визитера чужих карманов и писем...— Спохватившись, что страстность его выходит за рамки «бабильяжа» (так на французский лад они окрестили свою «болтовню»), он без всякого перехода сделал неожиданное заключение: — Молчаливость — лучшее условие, чтобы предаться созерцанию самого себя, не отвлекаясь пустыми толками.— И отрывисто засмеялся, увидев полное ошеломление на лицах любезных друзей.

И всё-таки какая-то натяжка, душевная несостоятельность в снисходительных суждениях «ле сэз» ощущались им всё явственнее. Разве пристало младшему Васильчикову, без заслуг вытянутому вверх, как малокровное растение, лишь прихотью злого случая (отец графский титул выслужил на Сенатской площади, а княжеский не имел ещё от роду и года!), судить о таком человеке, как Саша Одоевский?!

Старший годами, с ранней сединой и плешивинкой Одоевский был обезоруживающе молод, намного моложе, наивнее и воодушевлённее многих сверстников Мишеля. Саша не утратил пылкости и идеалов, которых следующее поколение уже не знало вовсе.

Одоевский тоже стал подспорьем при создании образа Печорина, только наоборот: всё, что звучало в Одоевском, было недоступно внутреннему слуху Печорина. Грустный камертон! Страдальческий путь Одоевского был всё-таки дорогой вперёд. Жизнь Печорина, как ни любил его Лермонтов, упиралась в тупик. Саша восхищал и щемил сердце Мишеля. Печорин надрывал его. 

 

- Каково отношение Лермонтова к "высшему свету"?

- Расскажите о взаимоотношениях поэта с Краевским, Соллогубом.

- Что означает фраза «Ле сэз» — «Шестнадцать»?

 

Дом Карамзиных

 

Ещё летом, в Царском Селе, вдова Карамзина Екатерина Андреевна пригласила Лермонтова к себе в дом. В полумраке опустелого кабинета знаменитого историка он услышал, как размеренно постукивали английские часы. Слабо, по-стародавнему, пахло нюхательным табаком и пачулями...

Зато во всех других комнатах кипела молодая жизнь! Вокруг неутомимой танцорки и выдумщицы Софи Карамзиной собирался целый цветник молодых дам: Анна Оленина, к которой безуспешно сватался когда-то Пушкин; черноглазая Александра Осиповна Смирнова, урожденная Россет, воспетая многими поэтами как «дева-роза». Наполняли дом знакомцы братьев Карамзиных — Андрея, Александра и Владимира. Все проводили время превесело, держались без церемоний: дамы в простых платьях, мужчины в цветных фраках. Днем прогуливались по дорожкам вокзала (первый паровоз пустили лишь год назад, железная дорога оставалась новинкой, и билет в «кареты первого ряда» стоил дорого). Вечером за чайным столом, принимая чашки из рук всегда ровной, улыбающейся Екатерины Андреевны, перебрасывались остротами, читали стихи или затевали домашние спектакли.

К обеду часто приезжал Петр Андреевич Вяземский, сводный брат хозяйки дома.

В доме Карамзиных Лермонтов чувствовал себя лучше, чем в других местах. Он зачастил к ним. Но и там не был полностью раскован.

Милейшая Софья Николаевна, старшая дочь покойного историка, принимала его ровно настолько, насколько он совпадал с атмосферой салона и соответствовал её собственному бойкому, но недалёкому уму.

Мимикрия гусарского ментика с годами давалась Лермонтову всё удачнее и легче. Обострив внутреннюю проницательность почти до ясновидения, он стал вместе с тем гораздо терпимее к людям. Казаться таким, каким тебя стремятся увидеть? Да что может быть проще...

Петр Андреевич Вяземский с удовольствием оглядывал красную гостиную, чуть склоняясь в сторону Екатерины Андреевны и Софи:

— Вот дом, который устоял перед всеобщим хаосом и неустройством. А хотите, обрисую свет, что остался за вашим порогом? Одни повелевают, другие молодцевато подтягиваются, третьи раболепно пресмыкаются. Четвертые, развалившись в креслах, щурятся в лорнет... Свинский Петербург!

Князь Петр Андреевич только что вернулся из театра, где давали водевиль, в котором он усмотрел насмешку над московскими нравами. После чашки чая раздражение его не улеглось, и разговор принял общий характер.

— Нам колют глаза, — сказал он, — и оскомину набили какой-то «Грибоедовской Москвой». Знавал покойника, и хоть сам не моралист... Впрочем, сейчас не об этом. Я родился в старой Москве, воспитан в ней и не знал той Москвы, которая рисуется пером ретивых комиков! В каких-то уголках, может быть, и таилась «Фамусовская Москва», но мы-то все жили иначе и не она господствовала, а другая, которая жила умственной жизнью!

— Дядюшка, вы рисуете почти идеал. Этакую гладкую поверхность без воздыхания и ряби, — сказал Александр Карамзин.

— Вовсе нет. В обществе всегда были люди, чающие движения, противуположные по верованиям и даже по эпохам. В московских гостиных сталкивались те, кто созрел под блестящим солнцем Катерины, и обломки крушений следующего царствования Павла Петровича. А молодые силы первоначальных годов правления Александра навеяли совсем новое. Отсвечивались самые разнообразные оттенки! Так что прошу, господа, без бумагомарательных шаржей!

— Однако скажите, отчего же вся Москва шушукалась и казала друг на друга пальцем, едва появилась сия стихотворная сатира? Считали, что Грибоедов списал живых личностей, ручались друг другу за верность портретов. Это ли не подтверждение и Фамусовых, и Репетиловых, и Чацких?

— Чацких у нас действительно в достатке! Только от Чацкого до Молчалина невелика дистанция.

— Как так? Объяснитесь.

— Извольте. Кто более Чацкий, чем сам Грибоедов? Умён, красноречив. Из-под чернильных брызг так и сквозит дерзкая душа. А между тем сам он имел гладкий почерк и подписывался где надо: «верноподданный Александр Грибоедов». Чином своим не манкировал. Ум Грибоедов имел обширный. Но зеркало души — лицо? Что в нём было от бунтаря? Причёска с казенным коком, точь-в-точь как у исполнительного чиновника Молчалина!

Вяземский извергал свои сарказмы, а Лермонтов вслушивался не столько в их смысл, но более того разгадывал подспудное чувство, владевшее златоустом литературных салонов. Зависть к чужому таланту? Ревность к непроходящей посмертной славе Грибоедова? А будет ли она у Вяземского? Желчные, но, возможно, и точные попадания в болевые точки души создателя «Горя от ума»?

Грибоедов! Это имя всегда будоражило Лермонтова, как загадка и, может быть, пророчество. Однако в самом деле, что же такое Чацкий? Он не ищет примирения со светом; отвергнутый им, отвергает сам. Уход эффектен: вон из Москвы, бегу, не оглянусь... Но куда? Вопрос не праздный. Возможно ли жить, не притворяясь, но и ничего не создавая? «Где лучше? Где нас нет». Ответ горького разочарования во всем человечестве. Мизантропия, близкая чаадаевской.

Лоб Лермонтова пылал. Словно он искал разгадку не чужой жизни — своей.

Уехать в деревню, заботиться о крестьянах, защищать по мере сил от произвола уездных властей обиженных? Чуждаться соседей? Отчаянно скучать и прослыть в конце концов «странным человеком»? Ба, да это же Онегин!

А если вообще сбросить путы цивилизации? Податься к цыганам, как хотел Пушкин, или на Кавказ? Уехать в Персию?.. Попросту говоря, быстрее протянуть время собственной жизни — без цели, без смысла, без счастья?..

Лермонтов неприметно мотнул головой, прогоняя мрачные видения, которые увели его столь далеко, пока Вяземский продолжал витийствовать.

 

- Как оценивали комедию А.С. Грибоедова в светском обществе?

- Разделял ли общее мнение Лермонтов?

 

«Герой нашего времени»

 

Вопреки укоренившейся легенде о мизантропии и одиночестве Лермонтова он очень тесно всегда был окружён людьми.

Часы одиночества выпадали ему как редкий дар, он научился писать на людях. Вероятно, это требовало огромной сосредоточенности, силы мысли и молниеносности воображения, которые не под силу даже очень недюжинным людям. Но Лермонтов был не из дюжины, не из сотни, даже не один на миллион. В век, богатый талантами, аналогов у него всё-таки не отыскать.

Он почти ничего не выдумывал. Не успевал. Чужая строка, мимоходный рассказ, зрительное впечатление — всё освещалось мгновенной вспышкой, начинало двигаться, дышать. И становилось уже не чужим, а своим, лермонтовским. Ещё мальчиком, переписывая пушкинские стихи, он незаметно отталкивался от них, будто веслом от берега, почти не почувствовав поначалу, как выходит в открытое море....

«Бэла» и «Фаталист» вобрали в себя самые разнородные впечатления. Память воскресила и девочку-горянку на усадьбе Хастатовых в Пятигорске, и недавнее знакомство в Царских колодцах с Катенькой Нечволодовой, тоже найдёнышем на горных дорогах, юной женой подполковника Григория Ивановича Нечволодова, много раз разжалованного, благородного, независимого во мнениях (Григорий Печорин отчасти повторил ого послужной список). Существовал реальный прототип Вулича. А историю с пьяным казаком рассказал Лермонтову не кто иной, как его дядюшка Аким Акимович Хастатов, отчаянный храбрец.

Упоение, которое охватывало Лермонтова всякий раз, когда он погружался в свою рукопись, было ни с чем не сравнимо. В сочинительстве он следовал необоримой потребности любить: мир расширялся, и перо населяло его многими людьми, которые жили, страдали, предавались несбыточным мечтам, — и он их всех любил! Не только мятущегося Печорина или умного Вернера, но и ничтожного Грушницкого.

Свет просто не желал делать различия между Лермонтовым и Печориным. Но и сам Михаил Юрьевич иногда терял внутреннюю дистанцию — как это часто, впрочем, происходит с автором и его персонажем. С одной лишь поправкой: обыкновенно не герой воплощает собою автора, но автор пытается вчувствоваться в своего героя. Почти до физического тождества. Так и Лермонтов, подчиняясь общему закону сочинительства, в какие-то мгновения ощущал словно за двоих — за себя и за Печорина. Это были «добрые» минуты Печорина: те, когда полно, счастливо он впивал природу или влюблялся безрассудно в Бэлу, испытывал в последний раз перед поединком Грушницкого...

Близок до тождества был Лермонтову и Печорин, размышляющий, доискивающийся до первопричины своих чувств.

Но — странно! — повторяя на Печорине свои дурные поступки, эгоизм, приступы черствости и злого озорства — то, что как раз совпадало у них биографически,— автор становился далек своему герою. Видел его беспощадно и со стороны.

Действие героя на автора удивительно: это увеличительное стекло, направленное на самого себя.

Создав Демона, Михаил Юрьевич как бы оставил позади юность с её туманными поисками и сверхчеловеческой энергией, готовой растратить себя на космические порывы.

Печорин, повторяющий Демона неприкаянностью, жил уже в реальном времени. Для Лермонтова наступила пора зрелости; он прокладывал путь пером. Единственно возможный путь познания для писателя.

Андрей Александрович Краевский кликнул извозчика и повез в цензуру рукопись «Бэлы», которую намеревался опубликовать в мартовской книжке «Отечественных записок». Он умел ладить с почтенным профессором русской словесности Александром Васильевичем Никитенко, который цензурировал его журнал. Вошел, улыбаясь и расшаркиваясь.

— Надеюсь, что это не исповедь самого автора? — сказал Никитенко, переворачивая листы плотной бумаги с видом недоверия, но и любопытства.— После Жан-Жака Руссо каждому умному человеку должна опротиветь мысль издавать свои записки, столько пустяков и вздору наговорил тот, такое самолюбие и высокомерие в них выразил. Поучительно одно: вы видите, сколько в гениальном человеке заключено вовсе не гениального и даже не умного.

Краевский терпеливо слушал разглагольствования почтеннейшего Александра Васильевича с миной почти умиленного внимания.

— Ну какая там гениальность,— скромненько вставил он. — Проба пера, первый опыт. Автор, как вы знаете, молоденький гусар, удалая голова. Излагает кавказские шалости.

Цензор погрозил ему пальцем:

— Стали бы вы за гусарские шалости так-то распинаться, Андрей Александрович!

— Так ведь талант, Александр Васильевич!

— Вот то-то, что талант,— вздохнул Никитенко.— Талант, как огонь: то жжёт, то светит.

— Засветит, Александр Васильевич. Да ещё как; даст Бог, на всю Россию!

— Не пугайте, сударь мой. От беглых огоньков спасу нет в нашей словесности... А впрочем, нынче же посмотрю и назавтра дам своё заключение.

Краевский помялся.

— Осмелюсь предварить: заглавие «Героя» надобно понимать в ироническом смысле. Он без особых добродетелей, знаете ли.

Никитенко вдруг хитро усмехнулся:

— Эх, сударь, я много видывал ничтожных вещей на свете, но ничтожнее человеческих добродетелей ничего не встречал! Если хороший знакомый начинает оказывать особенную приязнь — берегись! Непременно собирается тебе нагадить... Впрочем, это в сторону. Вот вы говорите о своём гусаре — талант. А нужны ли нам таланты, дозрело ли до них государство, раз все стремимся выписывать из-за границы, как заморские вина или плоды? Обидно!.. Прочту и сделаю заключение, — совсем другим тоном закончил цензор, вставая и тем выпроваживая посетителя. — Честно и нелицеприятно прочту, как положил себе служить русской печати.

Краевский откланялся озадаченный, но и обнадёженный этим разговором.

«Герой нашего времени» начал издаваться.

 

Начало литературной славы

 

В редком декабрьском солнышке даже хмурый Петербург приулыбнулся. Дома, выстроенные по ранжиру, как солдаты на плацу, робко заиграли темными стеклами.

Лермонтов притерпелся к Петербургу, но не полюбил его, не чувствовал душевного сродства с ним. Здесь не жили в свое удовольствие, как в Москве; здесь служили и добивались фортуны Если кто кого и полюбит, то с оглядкой на выгоду. Лермонтов по молодому самолюбию не хотел отстать от этой игры, но так и не научился ей радоваться.

Он шёл по Михайловскому саду, то и дело сбиваясь с расчищенной дорожки и загребая снег правой, слегка хромавшей после падения с лошади ногой.

Рассеялся кружок «ле сэз». Едва ли среди них нашелся прямой наушник, но неосторожными болтунами были почти все — немудрено, что вскоре «шестнадцать» оказались под всевидящим глазом Третьего отделения. Одного за другим по разным причинам их вынуждали без шума покидать столицу (спустя год все они встретились на Кавказе).

Лермонтов оглянулся. Его окликнул Владимир Фёдорович Одоевский. Они вместе пересекли Михайловский сад с его снежными деревьями и галками, которые вились вокруг крестов и маковок ближнего храма.

— Петербург красен решётками,— пошутил Одоевский, словно из дальней дали глядя глубоко посаженными мечтательными глазами с ярким чистым белком.

— И чем красивее, тем они крепче,— подхватил Лермонтов.— Думаю, душа графа Бенкендорфа ликует, когда он видит, что все входы и выходы замкнуты!

За воротами Одоевского ждала карета. Они сели. Полозья заскользили по мягкой колее. Рысак весело раскидывал из-под копыт снежные комья.

В среде сочинителей Лермонтов появлялся редко и неохотно, всем видом подчеркивая свою непричастность к пишущей братии. Но журнальные споры и новые литературные веяния привлекали его гораздо живее, чем светская толкотня. Он стал широко известен: весь 1839 год Краевский публиковал его произведения из номера в номер. Январские «Отечественные записки» напечатали «Думу», февральские— «Поэта» («Отделкой золотой блистает мой кинжал»). В марте была помещена «Бэла», а в апреле — стихотворение «Русалка». В пятой — майской книжке появилась «Ветка Палестины» и «Не верь себе». Июньский номер открылся «Еврейской мелодией» (Из Байрона) и стихотворением «В альбом» (Из Байрона). В том же месяце журнал «Московский наблюдатель» напечатал статью Белинского о Лермонтове. В августе у Краевского вышли «Три пальмы». В ноябре — «Фаталист» и стихи «Молитва». Декабрьскую книжку закрыли опять-таки две лермонтовские вещи — «Дары Терека» и «Памяти А. И. Одоевского».

Ещё в конце августа, когда Лермонтов кончал «Мцыри», до Петербурга дошёл слух о смерти Александра Одоевского. Бедного Сашу изнурила лихорадка, и он скончался на берегу Черного моря в гиблых болотистых Субашах в походной палатке.

Весть о его гибели, как удар по кремню, выбила из сердца тщательно скрываемый Лермонтовым, но всегда живой родник печали и нежности. Он писал запершись, поминутно отирая слёзы. Готовые стихи привёз к Краевскому поутру в сильном волнении. Тот, отводя глаза, промямлил что-то об ожидающих цензурных трудностях, и Лермонтов с непривычной властностью сказал, что если Краевский не напечатает эти стихи в ближайшем номере, то больше не получит от него ни строчки.

Краевский взял рукопись и с тяжелым вздохом поехал к Никитенке.

По субботам любезного Михаила Юрьевича имели честь просить пожаловать князь и княгиня Одоевские. Он ехал на Фонтанку, сначала задерживаясь в гостиной у княгини Ольги Степановны, где светская публика снисходительно разглядывала в лорнеты пробиравшихся бочком к кабинету князя переходил на половину Владимира Фёдоровича.

В небольшой продолговатой комнате вперемешку с грудами книг и пожелтевших пергаментов на этажерках особого фасона и на столах с выдвижными ящичками размещались таинственные склянки, химические реторты, старинные музыкальные инструменты.

По рождению Одоевский принадлежал к родовитой знати, но придворные обязанности переносил с трудом. Владимир Фёдорович быт добр и часто обманывался в людях, уныло признаваясь потом, что ошибся, ничего, мол, не поделаешь. Несмотря на разницу в возрасте (князю было под сорок), с Михаилом Юрьевичем они сошлись коротко и скоро стали на «ты».

Однажды Лермонтов прочел ему свою «Казачью колыбельную»:

Спи, младенец мой прекрасный.
Баюшки-баю.
Тихо смотрит месяц ясный
В колыбель твою...

Владимир Фёдорович прикрыл глаза, вслушиваясь.

— Как плавно, как невесомо... Стих способен отрешиться от всякой телесности и звучать подобно дуновению.

У многих людей жизнь движется как бы толчками. Между более или менее значительными событиями простирается аморфная масса времени. Нечто безмолвно засасывающее, наподобие болота или снежной равнины без начала и конца.

Лермонтов был обуреваем любопытством и энергией. Его ум не мог находиться в праздности. Он ощущал токи общества, как огромный потаенный магнит. То, чем через год-два должна будет всколыхнуться отечественная литература, срывалось с его пера словно предвестье.

Лермонтов первым произнёс приговор «европейскому миру», чётко осознав его, как «игралище детей» («Измученный в борьбе сомнений и страстей, без веры, без надежд...»).

Раньше других он заглянул в пустоты нигилизма, измерил их взглядом и отвернулся. Поэт — говорящие уста мира. Несомненно, у Лермонтова было собственное высокое мерило жизненных деяний и вещей, и он не отступался от него никогда. Его притягивало всё безмерно большое: бездна звёздного неба, нелюдимые уступы гор, струение вод к пугающему лону океана. У большинства людей инстинктивный страх перед космическими величием заложен ещё о клеточках доисторической памяти: как отпечаток прошедших вселенских катастроф и предчувствие будущих. В Лермонтова природа вложила иной закон: не отталкивания, а притягивания, влечения.

Тех, кто сталкивался с ним тогда, он поражал смесью проницательности ума и наивной неоглядчивости поступков. Казалось, он всё знал про других, но собственная судьба его не заботила.

Отвага лермонтовских стихов была сродни внезапности грозового разряда в душную, тёмную, долгую ночь.

Но возможность проявить накопленную энергию возникала ничтожно редко. Даже не поклониться «графине Пупковой» — как шипел между своими в бессилии и горечи Вяземский — могло быть уже сочтено оскорблением двора.

И вот в эту глухую стену разил Лермонтов. Он не откладывал вспышку до каких-то иных, более благоприятных моментов. Для него существовали только этот, один-единственный день и то мгновение, которое выбрало его мстителем. Лермонтов имел мужество смотреть прямо перед собою.

Извечна потребность человека понять собственную суть, закрепив ее в символе. Излюбленная мысль — или даже ощущение — трогают нас с особой силой. Помогают полнее и радостнее ощутить свое бытие. Лермонтов, который мыслил весьма четко и современно даже для более позднего времени, вынашивал любимый им образ Демона. Целое десятилетие этот Демон претерпевал изменения, перемещаясь из абстрактной Испании на высоты Кавказских гор, столь знакомых поэту. Но, меняясь, Демон оставался незыблемым в своей сути — бунтарской и неприкаянной.

Нетерпение Лермонтова представляло ему общественную жизнь в еще более замедленном темпе чем это было на самом деле. Перемены рассчитывались ходом истории на двадцать-тридцать лет. Ему оставалось меньше двух.

 

- Расскажите о дружбе Лермонтова с князем Владимиром Одоевским.

- В чём близок Лермонтов со своим персонажем Печориным?

 

 

Дуэль с Барантом

 

Эрнест де Барант — тонкокостный вертлявый французик, ужасное дитя в почтенной семье посла, барона Проспера де Баранта, историка и старательного дипломата, — доставлял отцу немало хлопот. Его едва оторвали от парижских кутежей, чтобы пристроить вторым секретарем при посольстве в Петербурге. Однако двадцатидвухлетний вертопрах не желал заботиться о карьере. Он продолжат вести ту же рассеянную жизнь.

Когда Михаил Юрьевич в разговоре со знакомой дамой насмешливо сблизил имена Дантеса и Баранта как одинаково пришлых прощелыг, дама не удержалась, чтобы в тот же вечер не кольнуть нелестным сравнением молодого де Баранта.

На ближайшем из раутов, отыскав Лермонтова в дальней комнате. Эрнест заносчиво потребовал объяснений. Лермонтов — возможно, уже позабыв об уроненной мимоходом фразе, — ответил, что не говорил о нем ничего предосудительного. Барант презрительно бросил, что будь он в своем отечестве, то знал бы, как окончить это дело. Лермонтов с замечательной выдержкой отозвался, что в России следуют правилам чести столь же строго, как и везде, и не позволяют оскорблять себя безнаказанно.

Дуэль была решена за несколько минут и состоялась через день на Чёрной речке поутру. Развиднелось поздно. Шёл мелкий снег пополам с дождем, ноги скользили в мокрой каше. Секунданты подали рапиры. Невыспавшийся Барант нападал вяло. Продрогшие секунданты топтались в стороне, пока кончик лермонтовской рапиры при выпаде не обломился, а Барант, оступившись, не оцарапал противнику руку ниже локтя. Перешли на пистолеты Барант промахнулся, а Лермонтов разрядил свой пистолет в сторону. Дуэлянты поклонились друг другу и разъехались.

Множество подобных стычек оставалось без последствий. Лермонтов надеялся на такой же исход Чтобы не пугать бабушку, прямо с Парголовской дороги он прискакал к Краевскому: переменить замаранную кровью сорочку.

Андрей Александрович оказался более дальновидным. На его столе лежала полная рукопись «Героя нашего времени», и, невзирая на воскресный день, он помчался отыскивать цензора, чтобы без промедления получить право на печатание.

Лермонтов продолжал бывать в свете, сочинять стихи. Лишь через несколько недель слухи о дуэли просочились к военному начальству. Поначалу в упрек ставилось лишь «недонесение» о поединке — Монго Столыпин, секундант Лермонтова, поспешил явиться с повинной. Николай Павлович изводил даже выразиться, что раз дрался с французом, то три четверти вины долой.

Лермонтова для выяснения дела заключили в верхних комнатах Ордонансгауза.

...А невидимые иглы в светских гостиных продолжали плести между тем узоры двусмысленных толков. Мишелю передали, что француз везде трезвонит, будто Лермонтов хвастал, когда давал показание, что стрелял в воздух, оказывая тем сопернику милость и снисхождение.

Ложь де Баранта была вызвана неловким положением, в котором тот очутился в свете. Тогда как полный достоинства ответ снискал Лермонтову уважение. Баранту-отцу негласно передали мнение царя: его сын должен покинуть Петербург. Но барон медлил: уехать с «историей» за спиной — значит поставить крест на едва начатой карьере!

Между тем известие, стать опрометчиво переданное Лермонтову, побудило его к немедленному противодействию. Набросав записку, он отправил с нею одного из товарищей-гусар с наказом непременно приволочь в Ордонансгауз француза. Через самое короткое время бледный Эрнест стоял перед Лермонтовым. При двух свидетелях он заверил своего недавнего противника, что в повторной дуэли нет нужды, так как он полностью удовлетворён, а слухи, дошедшие до Лермонтова, неточны.

«Салонный Хлестаков», как прозвал его Лермонтов, не умел держать язык за зубами; вынужденное извинение унижало его. Он представил дело так, будто Лермонтов снова вызывает его. Отец Барант понял, что медлить с отъездом сына больше нельзя, а госпожа Барант отправилась жаловаться великому князю Михаилу Павловичу на кровожадность арестованного. Возникло новое дело о противозаконной встрече на гауптвахте и повторном вызове. Лермонтов должен был во что бы то ни стало признаться в «искажении истины», иначе лгуном окажется Эрнест — так далеко не благородно мыслил почтенный историк и литератор Проспер Барант. Чтобы вернуть его сына в Петербург, Лермонтова надобно заслать подальше. И без права возвращения в столицу! Нити интриги потянулись к Бенкендорфу. От былой снисходительности к «мальчику Лермонтову» у Александра Христофоровича не осталось и следа. Теперь он самый ярый его враг. Он приступал к Лермонтову с такой грубой настойчивостью, что тот был вынужден просить защиты у командира гвардейского корпуса Михаила Павловича: «Я искренне сожалею, что показание мое оскорбило Баранта... но теперь не могу исправить ошибку посредством лжи, до которой никогда не унижался...»

Шла вторая неделя апреля 1840 года, и судьба Лермонтова была решена: в Тенгинский полк, на Кавказ, под чеченские пули. В этом сошлось всё — скрытая ненависть царя, недостойные происки де Барантов, беспощадность Бенкендорфа.

 

Разговор с Белинским

 

...А покамест в типографии Глазунова вышел «Герой нашего времени». Белинский восторженно носился с тонкой книжечкой, как раньше с каждым новым стихотворением Лермонтова. Он пытался за чертами литературных героев разглядеть самого автора, личность которого столь властно притягивала его. Краевскому наконец надоели вечные разговоры о Лермонтове, он почти силой усадил Виссариона Григорьевича в пролётку и повёз в Ордонанс-гауз.

Всю дорогу Белинский потихоньку жаловался, что вовсе незачем ему ехать, когда он едва знаком с Лермонтовым и хотя ценит его удивительный талант, но тот уже отнесся к нему однажды в Пятигорске с насмешкой, как бы и теперь не случилось того же. Вообще, что за место для визитов — тюремное помещение? Как взглянет на это стража да и сам узник? Деликатно ли с их стороны? Может, и не помнит его Лермонтов?

Краевский отвечал односложно, явно скучая.

Привезши Белинского, Краевский лишь на минутку присел да тотчас и уехал. Он оставил Лермонтову роман Вальтера Скотта.

Михаил Юрьевич сидел за столом в распахнутом мундирчике. Перед ним лежала бумага и обломанные карандаши. Смотрел на Белинского почти с таким же любопытством, как и тот на него.

Лермонтов притянул Белинского энергией стиха и независимой мыслью — новостью в тогдашней поэзии. Но как было принять лермонтовскую презрительную иронию, которая вспыхивала в ответ на любое тёплое побуждение?

Белинский кидался защищать Лермонтова от Лермонтова же. Уверял, что у Печорина произойдет неизбежное примирение с жизнью, что есть в нем другой, лучший человек... Он нянчил Печорина как добрая нянька — не мог оторваться от этого образа!

Они сидели друг против друга без былого чувства разъединенности.

Гость в поношенном сюртуке (Краевский был скуп на оплату авторов) с наслаждением прирожденного книжника листал привезенный роман, лаская каждую страницу.

Белинский сказал:

— Вальтер Скотт первым одел историю в её подлинные одежды. Он обстоятелен до осязаемости во всех мелочах быта и нравов. Это, несомненно, признак исторического таланта.

— А я ставлю выше него Фенимора Купера,— возразил Лермонтов.

— Почему же? Разве благодаря более быстрому течению сюжета и романтике тех диких племен, о которых Европа знает лишь понаслышке?

— Вовсе нет. Романтики в нем меньше, чем у Вальтера Скотта. И гораздо меньше картинности, он скорее суховат, но зато точен; лошадей знает, как кавалерист, лес описывает, как пеший охотник. А романтика дикарей... Помилуйте! Какие же они дикари? Просто люди со своим разумным, хорошо приноровленным укладом. Мы и черкесов готовы величать дикарями лишь оттого, что они согласны лучше сжечь свое жилище, чем впустить в него незваных пришельцев... Купера я ставлю выше знаменитого шотландца потому, что он ищет в прериях Америки не диковинок и не идеальных образов, но относится к каждому человеку с равным уважением, понимая в нем дурное и хорошее.

— С этим я, пожалуй, согласен. В Вальтере Скотте сильны сословные предрассудки: плебей и вельможа могут у него сойтись лишь ненадолго. Каждый является предметом нравственных размышлений автора порознь. Впрочем, это согласовывалось с жизненным укладом тех времен, которые он описывал.

— А ещё больше с ним самим, — живо подхватил Лермонтов, блестя живыми чёрными глазами, отчего изменчивые черты его мгновенно приобрели еще большую притягательность. — С предрассудками самого сэра Скотта! Я не знаю, из какого сословия Купер, но его перо выше сословий.

Разговор принял направление, слишком чувствительное для самолюбия разночинца Белинского. Его худое выразительное лицо отразило несколько разнородных оттенков: боязнь снисхождения от дворянина — даже от Лермонтова! — и удовлетворение здравостью суждений собеседника. Редкое чувство для отчаянного спорщика Виссариона Григорьевича. Наконец, просто чистое наслаждение от литературного разговора, ибо литературные интересы составляли главный нерв его жизни.

—  Красоты натуры, — продолжал Лермонтов, — которые мы можем для краткости назвать пейзажем по примеру живописцев, мне кажутся более действенными, если имеют две простые цели: точно обрисовать место действия и соответствовать самому герою. Пастух не может видеть природу теми же глазами, как и светская барыня. А читателю скучно задерживаться на длинных страницах, когда можно сказать запросто: берега были лесисты! Купер обладает именно таким верным глазом.

— Смею ли так понимать, что в краткости речи вы хотели бы взять за образец Купера?

— Восхищаться не значит пользоваться образцами,— отозвался Лермонтов,— я мыслю и пишу по-русски и не имею намерения ради забавы переноситься в чужедальные пределы.

— А Печорин? — не утерпел Белинский. — Не умея жертвовать собою ни для кого, что он искал в Персии?

Лермонтов усмехнулся.

— Жертвовать собою, может быть, и прекрасно, да кто нынче ждет этой жертвы? Кто её примет? Мятежники, выйдя на Сенатскую площадь, могли лишь воскликнуть с самозабвенной пылкостью: «Ах, как славно мы умрём!» — но не победить, не пустить в дело свои идеи. Да и в чем они, эти идеи? Добрый царь? Их не бывает. Постепенное просвещение народа? Ой ли.

В который раз Лермонтов потрясал Белинского философским хладнокровием мысли. Объём лермонтовской личности стремительно расширился в его восприятии. Будто в самом деле некий Демон сначала выпрямился в полный рост, а потом ещё и распростёр крылья...

А между тем они находились в достаточно тесной и скудно убранной комнате гарнизонной гауптвахты, и перед Белинским сидел опальный офицер, который если бы даже и остановил на себе внимание в толпе, то скорее всего неприятной дисгармонией черт: самоуверенной презрительной миной, усмешкой губ и покоем широкого смуглого лба.

— А всё-таки вы верите в людей больше, чем хотите в том признаться! — воскликнул напоследок Белинский.

Лермонтов отозвался с задумчивостью:

— Дай-то Бог!

 

 

- Почему произошла дуэль Лермонтова с Э. де Барантом?

- Чем Лермонтов расплатился за эту дуэль?

- Расскажите об отношении В.Г. Белинского к Лермонтову.

- Кому из писателей отдавал предпочтение Лермонтов: Вальтеру Скотту или Фенимору Куперу?

Почему?

 

Прощание с бабушкой

 

— Давайте, бабушка, посидим рядком на прощание.

— Устала я, друг мой, с тобой прощаться. Помни: не за горами и вечное расставание... Посидел бы ты, Мишенька, хоть годок тихо, смирно, без шалостей...

— Это и моё желание, милая бабушка! Помогите только скинуть мундир, выхлопочите отставку, и так славно мы с вами заживём! Я ведь вовсе намерен переменить свой жизненный строй.

— Ай надумал жениться? — встрепенулась Елизавета Алексеевна.— То-то намедни сон видала, будто красное платье на меня надевают. Да уж такое рдяное, что и на пальцах от него красно. Обтираю, не могу обтереть. Не к худу ли, думаю? Ан, даст бог, к добру.

— А что? — весело отозвался Лермонтов.— Будет ваше благословение, я не прочь. Но сейчас не про то. Я, бабушка, намерен заняться делом. Что вы скажете, если стану выпускать свой журнал?

— А сам-то писать бросишь? — с неясной надеждой спросила старуха.

— Ну зачем же? К каждой книжке припасу что-нибудь новенькое. Уж я постараюсь, увидите!

— Увижу,— неопределенно согласилась она. И задумалась, прикидывая что-то в уме.— На первоначальное обзаведение много ли надобно?

Лермонтов смутился.

— Я ещё не считал, бабушка. Прежде отставку надо получить. Но думаю, ненамного превысит то, что вы мне по доброте своей на гвардейское содержание определили.

— Да ведь все твое, душа моя! В домовине ничего мне не будет надобно.

— Бог с вами, милая бабушка! Про что вы?

— Про неизбежное, друг мой. Два века никто не живёт. Сядь-ка поближе, поглажу головушку твою непутёвую. Потемнела отметина — русая прядка? Не вижу, глаза слабы. От меня она. Смолоду коса была льна светлее... А Машенька родилась воронёнок воронёнком. И у отца твоего, Юрия Петровича, масть каштановая...

Впервые гордая старуха произнесла имя зятя без сухости, голос её не задрожал от старых обид.

Всё смывает время. Годы притупляют чувства. Одна любовь остаётся.

Лермонтов благодарно прильнул к её руке.

Они расставались навсегда. Но ещё не знали об этом.

 

Именины Гоголя

 

Проездом в Москве Лермонтов появился уже не в гусарском доломане, а в невзрачном зеленом мундире поручика Тенгинского полка. Красный отложной ворот без всякого шитья не подпирал шею, и он чувствовал себя вольнее, чем в прежней форме.

Весна входила в полную силу. Цвела сирень. По арбатским садам разливался соловьиный щекот. Лермонтова встретило множество прежних знакомых, среди них общительный душа-человек, умница Александр Иванович Тургенев, с которым он недавно виделся в Петербурге. На Николу Вешнего, девятого мая, оба были званы к историку Погодину на гоголевские именины.

Гоголь только что вернулся из Италии и с успехом читал по гостиным главы «Мёртвых душ». Своего дома он никогда не имел, жил налегке; сундучок с рукописями и платьем ему переносили от одних знакомых к другим. У Погодина он занимал застекленную антресоль над крышей, что- то вроде башни с куполом. А именинный стал ему накрыли вдаль липовой аллеи. Гоголь нарядился в голубой фрак. Был он остронос, с блондинистыми волосами. Довольно неуклюж. Но карие глаза вглядывались в человека с тонкой проницательностью. В обращении неровен: или говорлив и самоуверен, или увядал, свёртывался, как улитка.

На именинном собрании Лермонтову предстояло явиться перед лицом всего московского общества — молодых университетских профессоров, почтенных литераторов.

Пришёл холодно-молчаливый Чаадаев, встреченный с большой почтительностью; живчиком вкатился, самолюбиво кося глазом, поэт Хомяков: пожаловали добродушные приверженцы старины отец и сын Аксаковы: бывший декабрист генерал Михаил Федорович Орлов, Свербеевы, Глинки — словом, вся интеллигентная Москва.

Именинника Лермонтов видел урывками: то он варил жжёнку, отдаваясь этому занятию с каким-то детским азартом, то таинственно уводил кого-нибудь под руку в сторону. Принимая книжечку «Героя нашего времени», на автора посмотрел любезно, но вскользь, а вот старику Аксакову сказал с неожиданным жаром, что в Лермонтове прозаик окажется сильнее поэта.

Следующим вечером они встретились ещё раз в доме у Свербеевых. Тургенев оставил в дневнике запись: «Лермонтов и Гоголь. До 2 часов». Почему засиделись? О чём толковали? (В 1847 году Гоголь запоздало признал: «Никто ещё не писал у нас такой правильной прекрасной и благоуханной прозой, ... готовился будущий великий живописец русского быта...»)

 

- Расскажите о последней встрече Михаила Лермонтова с бабушкой.

 

Снова Кавказ

 

Как в России повально цвела сирень, так здесь, на юге, в мае бушевала белая акация.

Лермонтов подъехал к крепости Георгиевской поздним туманным утром.

Накрапывал тёплый дождь. Дорога ныряла по холмам. Каждая мокрая травинка источала пряный аромат. Крепкие дубки стояли стеной, будто зелёная цитадель. Солдаты-пушкари и казаки-верховые зорко посматривали по сторонам. Колонна двигалась медленно. Лермонтов сошёл с повозки и шагал рядом с пушечным лафетом.

— Хорошие края,— сказал он полувопросительно.

— Так точно, ваше благородие. Земли пропадает страсть, — охотно отозвался пушкарь.

— Почему же пропадает? Всё идёт в рост.

Солдат пренебрежительно шмыгнул носом.

— Не пахано, не сеяно — разве земля?

Солдат шёл на Кавказ, а нёс в себе Россию: держал оружие, а оставался крестьянином.

Грозное имя Ермолова до сих пор витаю над Кавказом. В рассказах он напоминал воинов Святославова века: спал на плаще и всегда при сабле. Кутузов отозвался о нем, как о человеке, который рожден командовать армиями. «Золото не охрана от неприятеля, а приманка. Ценно только железо»,— любил повторять Ермолов и действовал в этом духе. Военно-Грузинская дорога делила Кавказ на две части: к востоку Чечня и Дагестан, к западу Кабарда, Закубанье с черкесами. Начиная с 1818 года Ермолов стал строить крепости Грозную, Внезапную, прорубать в густых дебрях просеки. При бездорожье, при отсутствии связи малочисленные гарнизоны находились в постоянной осаде: заготовка сена, рубка дров, рытье могил — всё приходилось делать с опасностью для жизни. От болезней и цинги гибло до половины солдат. Узнав о падении Михайловского форта и то, что на линию двинуты батальоны Тенгинского полка, царь отменил трёхмесячный арест Лермонтова, предписав тому спешно отправиться к месту службы. Царица, пытаясь смягчить мужа, дала ему читать на пароход — он возвращался с немецкого курорта — «Героя нашего времени». Она так никогда и не поняла зловещее окончание письма Николая Павловича к ней, после того, как он разбранил книгу: «Счастливого пути, господин Лермонтов!»

Одновременно с Лермонтовым на Кавказ поехал Монго; он вышел было в отставку, но от царя ему передали, что в его годы прилично служить...

 

Смерть-река

 

По Малой Чечне шли осторожно, пуще глаза берегли обоз. Засады таились за вековыми стволами: чеченцы не подпускали солдат к воде: те черпали под пулями. На стоянках какой-нибудь мюрид уж обязательно вертелся волчком на коне, вызывая на бой. И смельчак выискивался...

Одиннадцатого толя на заре отряд Галафеева, к которому был прикомандирован Лермонтов, покинул аул Гехи и углубился в дремучий лес. Первыми на большую поляну вышли три батальона куринцев-егерей и сотня казаков. Опушку пересекала речка в отвесных берегах заросшего орешником оврага. На левом берегу громоздились, как естественная крепость, завалы из толстых деревьев. Всё было тихо, на выстрелы никто не отвечал. Наконец на поляну выбрался и обоз. Решили готовиться к привалу. Но едва артиллерия стала сниматься с передков, как затаившиеся в овраге чеченцы открыли со всех сторон убийственный огонь. Пришлось с ходу прыгать с высокого обрыва в воду, вступать в штыковой бой.

Когда четыре арьергардных орудия подпоручика Мамацева обогнули завал и принялись засыпать его гранатами, сбоку яростно кинулись враги. Атаку помог отбить Лермонтов; с отрядом охотников он подоспел вовремя. Но вскоре оставил их, чтобы участвовать в главном штурме. Его красная канаусовая рубаха из-под распахнутого сюртука, казалось, мелькала повсюду — он должен был скакать к Галафееву, докладывая о ходе боя, а затем переносил его приказания обратно на передовую.

Бой длился несколько часов. К вечеру схватка прекратилась, последние выстрелы смолкли, и оставшиеся в живых смогли перевести дух.

Лермонтов только что уложил в повозку почти бесчувственного Мишу Глебова, своего товарища по юнкерскому училищу, с туго стянутой повязками ключицей, велев везти его быстрей к лекарям, но и не трясти понапрасну.

Теперь, когда потеря крови согнала с лица Глебова обычный смуглый румянец и он лежал с сомкнутыми белыми веками, его юность стаза особенно заметна. Ни молодечество, ни громкий голос, ни размашистые жесты не заслоняли более двадцати двух лет... Лермонтов хотел наклониться, поцеловать его, но испугался дурной приметы и только махнул рукой, чтобы трогали.

Чеченец-толмач расположился на примятой траве поодаль, вынув из переметной сумы зачерствевшую лепешку и кусок острого овечьего сыра, который крошился у него на зубах, как твердое зерно под мельничным жерновом. Запах каши его не соблазнял нимало. Он сосредоточенно жеван, уставившись перед собою, словно не было позади солдатских костров, а вокруг лишь одни вечные горы, пристанище свободы.

Лермонтов присел рядом с толмачом.

— Верно не один горский отряд дрался нынче. ...Тысяч до семи, полагаю? — сказал он.

Толмач безразлично кивнул. Тяжелый взгляд офицера его не смущал.

— У этой речки есть название? — снова спросил тот.

Чеченец наконец поднял взгляд, странно блеснувший из-под густых бровей. Отозвался гортанно:

— Валеран хи.— Ища слов, добавил со скрытым злорадством: — Смерть-река, так её наши старики называют.

Лермонтов пошёл прочь с чувством тяжести. Словно он только что поставил на самом себе смертельный эксперимент, который удался, потому что он остался жив.

Напряжение готово было отхлынуть стихами:

...А там, вдали, грядой нестройной,
Но вечно гордой и спокойной,
Тянулись горы — и Казбек
Сверкал главой остроконечной.
И с грустью тайной и сердечной
Я думал: «Жалкий человек.
Чего он хочет!.. небо ясно,
Под небом места хватит всем,
Но беспрестанно и напрасно
Один враждует он — зачем?»

Свидание с Раевским

 

В первых числах ноября Лермонтов попал на два дня в Ставрополь и наконец-то встретился с Раевским, который служил там по ходатайству бабушки.

— Дай карандаш,— сказал ещё от порога. — Пришли в голову новые строчки для «Демона».

Раевский удивился.

— Так ты всё ещё пишешь его? Не пора ли проститься?

Лермонтов пожал плечами.

— Ту жизнь, которой мы все живём, я не могу уважать. Готов кинуться куда угодно: в прошлое, в будущее, в глубину собственной фантазии, опуститься на дно морское, только вон из немытой России... Знаешь, именно таков отзыв о нас горцев. Бог весть, что они в него вкладывают? Для себя же я хочу только одного: побыстрее скинуть этот мундир. Служба стала для меня принудительна, как бесстенный каземат.

— Значит, ты уже не находишь выхода в храбрости офицера? — испытующе проговорил Раевский, стараясь понять друга, с которым их так надолго развело время.

Лермонтов рассмеялся беззаботно, блеснув ровными, чистыми зубами. Махнул рукой.

— Ты сказал в храбрости? Противу кого? Иногда я думаю, — сказал Лермонтов, глядя поверх головы друга, — что у России вовсе нет прошедшего. Она вся в настоящем и будущем.

— Мне, напротив, хочется собрать опыт предков, показать его как образец,— озразил Раевский.— Простонародные песни не только осколок крестьянского быта, но плод лучших минут жизни крестьянина. Эти песни способны усовестить тех, кто пребывает в невежественном бездействии. — Лицо Раевского по-былому светилось воодушевлением. Он протянул руку Лермонтову, и тот поспешно пожал её. — Я вовсе не в обиде, что судьба закинула меня в Олонецкую губернию. Русский эпос, подобно сагам, живет там в неприкосновенности. Знал бы ты, сколько я записал похоронных и свадебных «воплей»! Они абсолютно самобытны, а вовсе не вышли из подражания греческим мифологам, как полагал Гнедич. «Плачи» — чисто русская, славянская форма поэзии. Достаточно взять древнейший плач Ярославны. Я так много постиг через них. углубился в народное бытие...

— Слава, — прервал его Лермонтов, как всегда при несогласии покусывая нижнюю губу. — Отцы жили в убежденности, будто история движется сама по себе. Неужели таково действие перемены климата, что в Ставрополе и «вопли» убаюкивают?

— Мне непонятна твоя ирония, Мишель, — пробормотал Раевский.

Лермонтовские сарказмы ещё никогда не направлялись против него. Он начал прозревать: нет больше пылкого впечатлительного мальчика, младшего товарища. Есть зрелый, твердый в своих взглядах мужчина. Раевский смотрел на него с прежней любовью, но и с недоумением. Он уже отчасти не понимал его.

— Разве ты стал отрицать важность исторической памяти?

— Да не то, Славушка! Пристраститься только к прошлому — не значит ли отвернуться от настоящего?

— Я так не думаю, — с жаром отозвался Раевский.— Поверь мне, никакое знание не уводит вспять. Тем более знание собственного народа.

— Слава, прерви свои мечтания! Помнишь, ты говорил когда-то, что станешь ждать своего часа? И тогда не струсишь, не отступишь?

— Для меня этот час уже случился, Мишель.

На изумлённый взгляд Лермонтова он улыбнулся. Виднее стало время, иссёкшее лоб и углы его рта морщинами. Он покивал головой.

— Да, да. Я переписывал твои стихи о Пушкине. Лучшего дела мне, может быть, уже не дождаться.

Настал черёд Лермонтова. Он нашёл руку товарища и крепко пожал.

 

Генерал Ермолов и поручик Лермонтов

 

Хлопотами бабушки и благодаря лестным отзывам командира отряда Галафеева Лермонтову был разрешён наконец двухмесячный отпуск. Он уезжал из Ставрополя в начале января 1841 года. Перед отъездом командующий Кавказским корпусом Павел Христофорович Граббе, бывший ермоловец, передал ему письмо к генералу, запечатанное личной печаткой.

— На словах передайте Алексею Петровичу, что по-прежнему его верные апшеронцы преследуют противника по горам, а нижегородцы не страшатся атак в дремучем лесу!

Лермонтов разыскал Ермолова не в Москве, на Пречистенке рядом с пожарной каланчой, как значилось на конверте, а в подмосковной усадьбе. Дорога оказалась не наезжена, полозья взрывали снежные комья.

— Не робей, друг мой, входи! Твой дядя Петров куда как был смел, даже под пулями! — приговаривал Ермолов, встречая гостя.

Но Лермонтов переступал порог не потупившись, а, напротив, сам пристально рассматривая знаменитого старца.

Ермолову было уже под семьдесят. Его легендарный рост не умерялся старческой сгорбленностью. Взлохмаченные седые волосы, некогда напоминавшие львиную гриву, тоже не пригладились и не поредели. Одет был по-домашнему, в стёганное ватой просторное платье рода поддёвки.

Он хотел знать о сегодняшних делах Кавказского корпуса, но, когда Лермонтов заговорил, слушал рассеянно и, видимо, порывался поскорее перейти к собственным рассказам. Он вспоминал Тифлис, в который въехал впервые в простой рогожной кибитке. Как мало был похож тогда Тифлис на европейский город! И сколько усилий требовалось, чтобы строить дома иного стиля, а самих грузин приохотить к выгодному производству шёлка и вина!

— Я немцев не жаловал, тому все свидетели. И в дворцовой зале не постеснялся спросить у генералов: «А что, дескать, господа, не говорит ли кто-нибудь из вас по-русски?» Однако,— продолжал Ермолов, — я не побрезговал поселить в Грузии пятьсот семей из Вюртемберга, чтобы те своим прилежанием показали пример хозяйственного порядка и довольства. Превыше всего для меня польза отечества! А наград не искал, видит Бог!

Он проницательно глянул на сидящего перед ним офицера.

— А ты, сударь мой, понял ли, что русский солдат не мёртвая сила? Под сильным огнем неприятеля едет не иначе, как самым малым шагом... Удалец к удальцу! Чай, помнят ещё Ермолова?

— Помнят, ваше превосходительство. Песни поют про прежнюю доблесть.

— Ну, ну.— Тот придвинулся поближе с живым интересом. — Скажи хоть одну.

Лермонтов вспомнил куплет, который в самом деле слышал у костра:

Не орёл гуляет в ясных небесах,
Богатырь наш потешается в лесах...
С ним стрелою громовой мы упадём,
Всё разрушим, сокрушим и в прах сотрём.

— Ах, любо, славно, — пробормотал старик. — Были и у чеченцев геройские молодцы. Помню Бей-Булата... Но оставим рассуждения, прошу к столу откушать. Да передай мне, как Петров? Здоровы ли его детки? Что Павел Христофорович Граббе?

Они перешли в столовую.

Уезжал Лермонтов в зимних сумерках со смешанным чувством недоверчивости и почтения к опальному генералу.

 

- Почему у реки название Смерть-река?

- Какое впечатление произвёл на Лермонтова генерал Ермолов?

 

 

 Последний приезд в Петербург

 

Многие заметили, что Лермонтов в этот приезд изменился. Времяпрепровождение в свете больше не манило его. Он встретил там тех же дам с невинно-ядовитыми улыбками, тех же пустых блестящих адъютантиков. По гостиным пели те же самые романсы и теми же сахарными голосами. Когда прежние однополчане-гусары звали его к ломберному столу, он ставил несколько карт, зевал и удалялся.

На масленую он получил приглашение к Воронцовым-Дашковым.

Казалось, как не затеряться Лермонтову среди шести сотен приглашенных? Но царь, который явился неожиданно, высмотрел его и выразил своё неодобрение дерзкому веселью не прощенного им поручика. Армейский мундир с короткими фалдами выделялся среди толпы гвардейцев.

— Бога ради, Лермонтов! Что ты тут делаешь? Уезжай скорей,— твердил перепуганный Соллогуб.— Чего доброго, тебя еще арестуют! Видишь грозные взгляды великого князя?

— У меня в доме не арестуют,— легкомысленно отозвалась графиня. Однако вывела его боковым выходом.

Бывать в свете Лермонтову решительно расхотелось. Зато теперь гораздо чаще он посещал своих литературных друзей.

С некоторым удивлением он увидел, как велика его популярность. Недавно вышедшую книжку стихов, куда он включил всего двадцать восемь произведений, в Москве покупали чуть не с боя. В Петербурге всё выглядело сдержаннее, но литературные круги встретили его уже как бесспорно своего. Белинский смотрел на него влюбленно, Краевский с жадностью хватал любой черновик, Карамзины обижались, если он пропускал хотя бы один их приём.

Вечер у Карамзиных разгорался, как тёплый огонёк в печи. На столе шумел сменяемый самовар.

Пётр Андреевич Вяземский задал всем тему, утверждая, что стихи надобно читать, сообразуясь с логикой и смыслом, а не монотонной скороговоркой, как проборматывал их Пушкин.

Дух Пушкина витал в этих стенах, и на него поминутно оборачивались.

— Вот и нет! Пушкин читал как истинный поэт, — пылко возразила Евдокия Ростопчина, считавшая себя ученицей Пушкина с тех пор, как тот одобрил стихотворные опыты восемнадцатилетней девушки. Пушкину даже пришлось утихомиривать тогда её деда Пашкова, пришедшего в негодование от неприличия самого факта: стихи дворянской девицы, его внучки, напечатаны в альманахе «Северные цветы»!

Вяземский, виновник публикации, не вмешивался в дальнейший ход событий и лишь подтрунивал со стороны над чванством старика. Но Пушкин, прослышав о семейном скандале и о слезах оскорблённой Додо, поехал в дом и долго увещевал переполошенное семейство. Визит «первого поэта», а более того, придворного, близкого к государю и, как считалось тогда ещё, отличаемого им, смягчил Пашкова. Пушкин сумел польстить его самолюбию, расхваливая дарование внучки, а также уверяя, что стихотворство прибавит ей блеска в свете. Что, кстати, и оправдалось: Додо Сушкова вышла замуж за графа Ростопчина, любившего повторять, что он и сам не безразличен к поэзии, поскольку его отец выпускал во дни нашествия Наполеона лубочные листовки с раешником для населения Москвы. (Успокаивать и поднимать дух москвичей полагалось по чину старому Ростопчину как московскому генерал-губернатору той поры.)

— Обыденность интонаций принижает стих, — продолжала Евдокия Петровна.— Без ритма он не может существовать. Поэт мыслит не только словами, но и мелодией. Вы согласны? — обратилась она к присутствующим поэтам. Владимир Фёдорович Одоевский кивнул со своим обычным сомнамбулическим видом. Мятлев неопределенно пожал плечами. Лермонтов задумался.

— Нельзя по старинке только выпевать стих, — с досадой сказал он. — У стиха есть мускулы, он способен напрячься. Страсть чувства передается острием рифмы. О, я положительно несчастен, когда образ, найденный в кипении, вдруг застывает и давит на меня, как надгробие. Стихи могут жить только в движении, в изменчивости обличий. Люблю сжимать фразу, вбивать её в быстрые рифмы, но, когда нужно для мысли, вывожу ее за пределы одной-двух строк, растягиваю в ленту. Мысль должна жить и пульсировать. Вот вам моё кредо, милая Авдотья Петровна!

— Вы немыслимый вольнодумец, Мишель! Ищете свободу даже от цезуры и ямба, — отозвалась Додо, скорее одобрительно, чем порицая.

Мятлев и Одоевский слушали их разговор с полным вниманием, сочувствуя Лермонтову, хотя его взгляды едва ли совпадали с архаическими поисками Одоевского или с полными юмора поэмами Мятлева.

Пауза не ускользнула от острого внимания Софи Карамзиной.

— Вот и прекрасно, — воскликнула она, торопясь дать нужное направление возникшей заминке. — Каждый станет читать свои стихи, а мы послушаем и решим, кто более прав. Согласны?

Гости задвигались и заулыбались. Чтение стихов было обычным на этих вечерах, где редко танцевали, никогда не играли в карты.

— Вы начнёте, князь?

Пётр Андреевич Вяземский слегка поклонился и поправил очки. Он произносил стихи, как слова в разговоре, сопровождая их обычной для него улыбочкой, вкладывая двойственный смысл в каждое выражение:

Сердца томная забота,
Безымянная печаль!
Я невольно жду чего-то,
Мне чего-то смутно жаль.

Не хочу и не умею
Я развлечь свою хандру:
Я хандру свою лелею,
Как любви своей сестру.

Стихи были старые; Петру Андреевичу писалось всё труднее и труднее с каждым годом. Но все сделали вид, что слышат их в первый раз.

Мятлев, умница, дипломат, насмешник, читал театрально, простирая вперед руки, играя лицом и тоном. Он по-актёрски нажимал на те слова, которые казались ему особенно трогательными:

Как хороши, как свежи были розы
В моём саду. Как взор прельщали мой!
Как я молил весенние морозы
Не трогать их холодною рукой...

Настал черёд Лермонтова. Он произносил стихи сдержанно и отчётливо, без драматических ударений, выдерживая ритм. Его голос звучал то глуховато, то звенел баритональным металлическим гудением, словно издалека ударяли в колокол:

Люблю отчизну я, но странною любовью!..

Глаза, не мигая, смотрели на яркий огонь стеариновых свечей, которые горели светлее прежних, восковых, но имели и что-то неуловимо неприятное, химическое в запахе.

...Но я люблю — за что, не знаю сам —
Её степей холодное молчанье,
Её лесов безбрежных колыханье,
Разливы рек её, подобные морям...

«Какое львиное трагическое лицо!» — пронеслось в уме у Одоевского, пока его уши жадно впитывали своеобразную мелодику лермонтовской речи.

«Боек не по возрасту и не по роду. В чертах что-то восточное. А вовсе не шотландское, как ему угодно вообразить!» — Князь Пётр Андреевич Вяземский тем сильнее раздражался, чем властнее брали его в плен, помимо воли, лермонтовские стихи.

«Ай да офицерик! Колышет строфу, как на волнах, и я качаюсь вместе... слушал бы да слушал...» — безгрешно восхищался Мятлев.

«Конечно, он умнее их всех здесь, — думала Софи Карамзина. — Пушкин, бывало, забавлял меня и радовал, но от этого человека ознобно, как на морозе. Что готовит ему судьба? Боже! Защити и помилуй...»

 

Наталья Николаевна Пушкина

 

Одну из посетительниц салона Карамзиных Лермонтов предпочитал обходить, кланяясь с безукоризненным светским почтением издали и молча. Это была вдова Пушкина.

Но как ни был Лермонтов мрачно предубеждён против неё — издали, умозрительно, понаслышке, — оказавшись вблизи и заговорив с нею, он тотчас подпал под очарование пушкинского вымысла о ней. С изумленной умиленностью поверил, почти убедился, — Пушкин не ошибался! Чистейшая прелесть. Образец её.

Наталья Николаевна, давно отвыкшая от особого мира поэзии, втянувшаяся в докучный вдовий быт с болезнями детей и необходимостью экономить на шпильках, вдруг под черными глазами странного поручика начала освобождаться из невидимых пелен, дышать глубже и вольнее. Она просыпалась, хорошела на глазах, всё её существо, как встарь, излучало простодушную прелесть — на неё смотрел поэт!

— Вы ещё будете счастливы, — сказала она ему благодарно.

Он покачал головой.

— Человек счастлив, если поступает, как ему хочется. Я никогда этого не мог.

— Почему? — Её большие близорукие глаза смотрели с ласковой укоризной.

— Моя жизнь слишком тесно связана с другими. Сделать по-своему значило бы оскорбить, причинить боль любящим меня, неповинным.

Она пролепетала, потупившись:

— Неповинным?..

Он ответил не слову, а тоске её сердца:

— Все неповинны, вот в чём трудность. Некому мстить и с кого взыскивать?

— Многое начинаешь понимать и ценить, только потеряв, — сказала она, поборов близкие слёзы. — Это ужасно.

— Нет, это благодетельно! Душа растёт страданием и разлукой! Счастливые дни бесплодны. Вернее, они начальный посев. Но подняться ростку помогает лишь наше позднее понимание.

— Я богата этим пониманием, мсье Лермонтов. Но что с того? Он об этом никогда не узнает!

Лермонтов близко заглянул в её глаза с влажным блеском.

— А если он знал всегда? Если его доверие было безгранично, как и любовь к вам?

Они долго молчали, близко нагнувшись друг к другу.

— Бог воздаст вам за утешение, — сказала наконец она, откидываясь с глубоким вздохом. И вдруг прибавила непоследовательно, с живой, ясной улыбкой: — Я очень люблю вашего «Демона». Почему-то ощущаю себя рядом с ним, а не с Тамарой. Особенно когда он так радостно парит над миром. Я никогда не видала Кавказа... Всегда завидовала Александру, что он так много путешествовал.

Движение её мысли сделало новый поворот. Черты стали строже, словно тень юности окончательно покинула эту женщину — вдову и мать.

— Смолоду мы все безрассудны: полагаем смысл жизни в поисках счастья.

— А в чем этот смысл? — спросил Лермонтов с напряженным вниманием. Казалось, от её слов зависит: упрочится или оборвется возникшая между ними связь. Она была чрезвычайно важна для обоих.

— Думаю... нет, знаю! Назначение в том, чтобы наилучшим образом исполнить свой долг.

— В чём же, в чем он? — добивался Лермонтов. Не для себя он ждал ответа. Да, пожалуй, и не для неё. Неужели для мёртвого Пушкина? Чтобы разрешить вечную загадку поэта? Понять предназначение поэта?

Тень беспомощности промелькнула по гладкому лбу Натали. Она не могла объяснить.

— Это знает о себе каждый,— сказала она просто.

— Вы правы,— отозвался Лермонтов спустя несколько секунд, словно смерив мысленным взглядом безмерные глубины и возвращаясь из них.— Главное, не отступать от самого себя. Довериться течению своей судьбы.

— И Божьей милости,— добавила она.

На этом кончился их разговор. Он подал ей руку братским движением. Она поднялась с кресел и возвратилась к остальному обществу.

Весь конец вечера Лермонтов был спокоен и умиротворён. Вдова Пушкина оставила в нём чувство прекрасного и безнадежного.

Дыша петербургским воздухом. Лермонтов всё чаще думал о Пушкине, применял его судьбу к своей. И всё больше находил несовпадений.

Пушкин жил в окружении людей, близких по духу. Лицейское товарищество было важнейшей частью его жизни, тем светлым кругом от лампы, где душе казалось вольно и уютно посреди российского последекабристского мрака... Лермонтов, как и Тютчев, прошёл мимо Пушкина, не был им особо замечен, находился как бы за чертой света, хотя стихи его Пушкин читал. В сущности, жадности к новым дарованиям у Пушкина могло и не быть: он сам был переполнен до краев. То, что он хвалил (и, наверно, искренно) стихи своих приятелей, говорило лишь о том. что их пустоты и слабины он безотчетно заполнял собою. Он нуждался в ласке и побратимстве. Лермонтов мог обходиться самим собой.

Пушкин не выходил из-под обаяния образа Петра. Восхищался им и противоборствовал ему, искал литературному образу точный исторический эквивалент.

Для Лермонтова Пётр словно вовсе не существовал. Самой влекущей фигурой в истории для него стал Наполеон — почти современник (когда умер Наполеон, Лермонтову было уже одиннадцать лет). Иван Грозный был интересен не столько как личность, сколько как весь отрезок времени, придавленный тяжелой дланью царя,— и то, как выпрямлялись люди, вырываясь из-под этой длани. Мотив, в высшей мере созвучный самому поэту!.. Но Пугачев притягивал их обоих. Они постоянно возвращались к нему пером и мыслью...

Альбом Владимира Одоевского

Бабушка так и не выбралась из Тархан, а отпуск Лермонтова кончился. Он продолжал мечтать об отставке, надеялся, что свадьба наследника престола, когда милости сыплются пригоршнями, смягчит его гонителей. Хлопотали со всех сторон; Жуковский, пользуясь своим придворным положением — через императрицу и наследника — без толку! Око Бенкендорфа нависало над Лермонтовым, как злая луна, прикрытая тенью.

Двенадцатого апреля поутру Михаил Юрьевич в нервическом волнении вбежал в кабинет к Краевскому. То присаживался на стул, то бросался, словно в изнеможении, на диван.

— Да объясни, что с тобою? — воскликнул наконец Краевский, с неудовольствием отрываясь от письменного стола.

Лермонтов ухватил его с какой-то судорожностью за отвороты сюртука.

— Разбудили чуть свет, передали от дежурного генерала главного штаба Клейнмихеля: за сорок восемь часов покинуть столицу и ехать в полк. Я знаю, это конец! Ворожея у Пяти углов сказывала, что в Петербурге мне больше не бывать, а отставка будет такая, после которой уже ничего не попрошу...

Краевский утешал неумело. Он был удручён.

Лермонтов ездил по Петербургу, прощался с друзьями. Настроение у него понемногу изменилось.

Владимиру Фёдоровичу Одоевскому бросилась в глаза уже его внутренняя собранность, готовность к чему-то долговременному — работе, писанию.

И — грусть. Дымка её надо лбом.

Одоевский в безотчётном предчувствии подошел к окну, взглянул на гнилые сумерки петербургской весны.

— Душно у нас и темно,— сказал он.

— Право? А я не чувствую,— рассеянно отозвался Лермонтов. — Мне хорошо.

— Отчего же хорошо, мон шер? — не то с досадой, не то с удивлением сказал князь. — Всё пятимся назад. Что было обнадёживающего, светлого, вспять течёт, как река.

— Да реки вспять не идут,— сказал Лермонтов с мягкостью и терпением.— Реки к крутизне стремятся. Я насмотрелся на кавказские стремнины: лишь упав с высоты, разбившись на тысячу струй, река и собирает себя воедино, вольно течёт к морю.

— Так ты веришь в ясную будущность?

— Разумеется. — Лермонтов тоже посмотрел на густеющий туман, на желтоватые капли испарины в стёклах. — Но не для себя. Мне-то головы не сносить. Царь — животное плотоядное.

— Бог знает, что ты говоришь! — расстроенно вскричал Одоевский. — Грешно, брат.

— Прости, не стану.

Владимир Фёдорович с поспешностью начал рыться в ящичках и на этажерках. Откуда-то из-под спуда добыл замшевый, песочного цвета дорожный альбом в виде портфеля на застёжке. Макнул в чернильницу перо, сделал надпись широким почерком: «Поэту Лермонтову, даётся сия моя старая и любимая книга с тем, чтобы он возвратил мне её сам и всю исписанную, к. В. Одоевский. 1841. Апреля 13-е. С. Пбург»...

— Теперь попробуй ослушайся!

Они обнялись.

В тот же вечер на прощальном ужине у Додо Ростопчиной Лермонтов прочёл скороговоркой, с перехваченным горлом:

От лести презренной, от злой клеветы
Уста мои чисты и святы,
И путь мой повсюду был путь правоты,
Трудами и горем богатый.

Заносить четверостишие в альбом не стал. Но все последующие писал уже только туда.

Утром, едва развиднелось, двоюродный брат Аким Шан-Гирей проводил Мишеля до почтамта, от которого закладывались кареты в Москву.

Монго Столыпин после отпуска выехал раньше; они встретились в Туле и продолжали путь вместе. Лермонтова сердили долгие остановки на почтовых дворах из-за распутицы.

Его жизнь отсчитывала уже не годы — только месяцы, а он всё торопил и торопил летящие дни.

С полпути самовольно свернули в Пятигорск, выправили там у знакомого лекаря свидетельства о болезни.

В то жаркое лето на водах Михаил Юрьевич ощутимо менялся прежде всего для самого себя.

По инерции он жил прежней жизнью: поутру ванны, до обеда болтовня с приятелями, после обеда игра в карты или верховая прогулка, вечера почти ежедневно в гостиной генеральши Верзилиной, танцы под фортепиано, сочинение эпиграмм и шаржирование друг друга в альбоме сестер Верзилиных Но смерть постоянно присутствовала в его размышлениях. Он не торопил её, но и не отворачивался. Во всём, что он писал в эти весенне-летние месяцы, неотвратимо звучала нота прощания.

Он многого не знал о самом себе. Зато жил добавочным ощущением будущего. Было ли это социальным предвидением или лишь бунтом совести, взрывом молодых чувств — едва ли бы стал объяснять, даже если бы его спросили в упор. Но спрашивать было некому. Хотя к его имени тянулось множество людей, его стихами не могло насытиться следующее за ним поколение (странно говорить о «следующем поколении» применительно к столь молодому человеку! Но таков феномен лермонтовского возраста: он дан всем и на много лет вперёд). Российская читающая молодежь готова была признать его своим вожаком, следовать за ним. Голос Лермонтова прозвучал как клич в ночи, как призыв к действию. Так он и был понят. Он еще просто не успел осознать, сколько единомышленников ему готовилось!

Неважно, кто с чего начинает. Главное, что по истечении лет человек непременно становится тем, чем должен быть. Обстоятельства помогают этому не потому, что они благоприятны, а оттого, что человек призвания поворачивает их к себе нужной стороной: чего-то не замечает вовсе, другое с жадностью впитывает.

Ожог — вот нечто из сущности Лермонтова. Темное небо времени ожглось им, как метеором. Лермонтов — сгусток бунтарского пламени — погашен о чёрную дыру века...

 

- Чем запомнился последний приезд Лермонтова в Петербург?

- Расскажите, какое впечатление произвело общение с вдовой Пушкина на Лермонтова?

- Какой подарок получил поэт от князя Владимира Одоевского?

 

 

Мартынов


Окружающие Лермонтова молодые люди не были уж вовсе ничтожествами. Напротив, многие по праву слыли храбрецами, остроумными собеседниками и обладали симпатичными человеческими свойствами: благородством — в дворянском понимании этого слова, верностью боевым товарищам, чувством патриотизма, а некоторые и свободолюбивым образом мыслей. Они были людьми своей среды и воспитания. Лермонтов, не всегда понимая это сам, «выламывался» из своей среды. Он был другой. Не только его гениальный дар, но и человеческая личность не совпадали ни с кем из окружения. Он и хотел бы стать послушным внуком, беспечным воякой, галантным возлюбленным — хотел бы, да не мог. Сам способ дышать был у него иным. Глаза видели по-своему, мысль текла не банально, любой поступок, органичный для него, ставил всех в тупик, раздражал, вызывал подозрительность и недоумение. Он был рыбой других глубин и не мог изменить свою природу, очутившись на мелководье. Проще было задохнуться. И он задохнулся.

Но никогда он не был так внутренне ровен, полон планов и надежд на будущее, как в этот последний год. Общение с литераторами — хотя карамзинистов и Краевского он отлично видел со всеми их слабостями, таково уж было свойство его беспощадного внутреннего зрения! — дало ему очень много: это был прообраз среды, в которой ему было бы интересно существовать.

Судьба держала его силком в прибрежных водах.

...Мартынов? Что ж, Мартынов... Как каждый неумный тщеславен, он хотел быть на виду. Инстинктивно сознавал, что возможности его невелики, поэтому и замах всякий раз был маленький, беспроигрышный.

Он выбирал поприще, где конкурентов не находилось. Никому бы не пришло в голову с таким упорством цепляться за маскарад собственной внешности. У него был самый массивный кинжал и самая впечатляющая черкеска. Он по-горски сидел в седле. Мартынов плыл по ваннам ежедневной суеты с бездумностью щепки; то разыгрывал сам с собою роль сурового рубаки, то щеголял иронией салонного льва. Он был начисто лишен этих качеств, но даже не подозревал об истинном положении вещей. Для него мир ограничивался собственной особой. Всё, что находилось вовне, представляло зыбкое, туманное пятно. Не возникало даже желания углубиться на чужую территорию.

В Лермонтове он вызывал жалостливое сочувствие и раздражительность. Часто Лермонтов наблюдал за ним с тем особым захватывающим наслаждением, которое доставляло ему исследование чужой души. Он мог предсказать, как поступит Мартышка в следующую минуту, что ответит, на что надуется. Наблюдения не наскучивали. Когда Мартынов внутренне скисал, погружался в апатию, Лермонтов, подобно опытному укротителю, слегка щекотал его эпиграммой. При всем том он искренне любил своего приятеля, как любил очень многих, щедро и неразборчиво, веря в странном самообольщении, что и они его любят и веселятся от души, когда он безжалостно потешается над ними. Как, впрочем, и над самим собою.

Всякий раз, приближаясь к человеку, он — такой проницательный! — безоглядно очаровывался чужой душой.

Время — понятие трагическое и присущее лишь людям. Они постоянно не совпадают в его течении. Время Лермонтова не совпало не только со временем Мартынова, но и со всем замедленным движением эпохи. Ей предстояло еще лишь разворачиваться, медленно, кольцо за кольцом. Лермонтовская же судьба двигалась прямиком, как полет метеора. То, на что у других уходила целая жизнь — работа, познание, любовь, — ему пришлось втиснуть меньше чем в десять лет, если считать началом сознательного возраста шестнадцать-восемнадцать.

А что говорить о времени Мартынова? Куда ему было спешить? Он ещё и женится, и родит сыновей, и вдоволь насидится за карточным столом в Английском клубе, ловко передёргивая, по мнению партнеров. За рюмкой послеобеденного ликёра станет злословить — и с кем же? Да с Бахметевым! Мужем Вареньки Лопухиной, первой и вечной любви Лермонтова, тогда уже вдовцом, потому что Варвара Александровна пережила Лермонтова всего десятью годами, а узнав о его смерти, пролежала две недели без памяти, не желая ни лекарств, ни врачей. Была безутешна. Увы, её замужество стало тем же гибельным шагом, что и гусарский мундир для Мишеля, как его необдуманный отъезд из Москвы в Петербург, как их разлука... А Бахметев кипятился и всё доказывал, что покойная жена не могла быть выведена в «Княжне Мери»: родинка у ней не на щеке, а на лбу, и он никогда не возил её на кавказские воды...

Не совпали. Не совпали, но пересеклись. Оголённый провод выбросил искру: Лермонтов запылал, а Мартынов, почадив чуть-чуть, пополз дальше.

Он ещё долго будет отягощать землю — холёный и бесполезный, — испытывая при имени Лермонтова отнюдь не раскаяние, а досаду: старая история, пора бы и забыть! Возможно, он искренне запамятовал, с чего она началась. И сестра его Наталья, якобы оскорблённая образом княжны Мери, давным-давно замужняя барыня, благополучно проживая за границей, едва ли вспоминала «несносного Мишеля», который не пожелал в неё влюбиться.

Причина ссоры Мартынова с Лермонтовым? Она могла случиться из-за чего угодно ещё восьмого июля, во время праздника в пятигорском гроте Дианы, который Лермонтов — один из главных устроителей любительского бала — собственными руками увлечённо украшал яркими шалями и цветными фонариками. Под звуки военного оркестра он кружился в бешеном вальсе то с «прекрасной креолкой», своей дальней родственницей Катей Быховец, то с «розой Кавказа» Эмилией, одной из сестер Верзилиных.

Тот вечер, к счастью, прошёл благополучно: Мартынов с Михаилом Юрьевичем ещё не столкнулся. На заре все мирно разошлись. Долина дремала в синем тумане, Эльбрус слабо розовел снежной вершиной, а по бульвару мелькали белыми пятнами, удаляясь, женские платья.

 

Два вечера с профессором Дядьковским

 

Между восьмым и тринадцатым июля (день вызова на дуэль) судьба прощально подарила Михаилу Юрьевичу встречу с умным, образованным человеком. Они провели вместе два вечера подряд.

Иустин Евдокимович Дядьковский, знаменитый врач-клиницист, пятидесяти семи лет от роду, профессор Московского университета, терпевший гонения за вольномыслие в естественных науках, вёл знакомство с Арсеньевой ещё с Москвы, и Елизавета Алексеевна, не чинясь, передала с ним гостинец внуку.

Иустин Евдокимович сперва сам зашел к Лермонтову, но не застал его, и тот вечером поспешил в дом, где остановился профессор, прося прощения, что визит его случился впопыхах и он небрит. С первых слов церемонии показались докучны; оба проговорили далеко за полночь.

Начав с личности Байрона и философии Бекона, перешли на вопрос о нравственном идеале.

— Каждый мыслящий человек, помимо прямой деятельности, видит свою задачу в утверждении этого идеала,— сказал Дядьковский.

— А разве он есть? — прервал Лермонтов.— Разве Европа выработала такой идеал?

— Полагаю, он в облегчении страданий многих людей...

— Не то дурно, что люди терпеливо страдают, — сказал Лермонтов с какой-то задумчивой печалью, — а то, что большинство из них даже не осознают своих страданий! Нет, пока не выйдешь из толпы, не освободишься от её стихийных порывов, невозможно критически обозреть общий путь. Лишь затем придет пора действовать. Мне сдаётся, смельчаки на Сенатской площади сделали раннюю попытку встать поперёк течения...

— Ну, а молодежь нового поколения?..— спросил Дядьковский.

— Увы, оно погрязло в бесплодных сомнениях ещё до всякого действия! И у скольких душа окажется вскоре прикованной к гибкому хребту чиновника!..

— Не смотрите так мрачно! — воскликнул почтенный профессор. — Девятнадцатый век родился на моих глазах, и на всех повеяло тогда струёй здоровой жизни. Пусть многие идеи оказались поверхностными. Но вы ещё дождётесь лучшего, молодой человек!

Лермонтов ничего не ответил.

На следующий день он заехал за Иустином Евдокимовичем на дрожках и от имени хозяйки пригласил к Верзилиным на чай, где намеревался читать стихи. Он же его отвёз вечером обратно.

— Что за умница! — повторял Дядьковский своим домашним.— А стихи его — чистая музыка. Но такая тоскующая... Я его спросил: вы, верно, фаталист? Он ответил, что нет, но своё предопределение, кажется, знает. Удивительный человек! Забыл ему сказать, что вся Москва поёт его «Горные вершины»... (Дядьковский пережил Лермонтова на несколько дней. Он умер, потрясённый гибелью поэта.)

Вечеринка у Верзил иных протекала как-то тускло. За фортепиано сел юнкер Бенкендорф («бедный Бенкендорф», как его называли: шеф жандармов не только не жаловал дальнего родственника, но и препятствовал его карьере). Барышни под нестройный аккомпанемент запели жидкими голосами.

Лермонтов сидел с угрюмостью поодаль, закинув ногу за ногу. Пели, словно по стеклу скребли! Не вытерпев, сказал молодому офицерику, одному из гостей:

— Слёток, сыграй кадриль. Лучше уж танцевать!

Тот сменил Бенкендорфа, забарабанил первые такты. Стали составляться пары. Одной барышне партнера недостало. А в дверях картинно возник Мартынов — нафабренные усы, отполированные ногти, черкеска из тонкого верблюжьего сукна, серебряный кинжал так и бросается в глаза!

— Эй, Пуаньяр! — окликнул Лермонтов. — Тебя нам и не хватало. Становись в пару, дама ждёт.

Тот отворотился, будто не слышал забавного прозвища, надменно закинув голову, прошел в соседнюю комнату, к хозяйке дома.

Отвергнутая барышня смешалась почти до слёз. Лермонтов вспыхнул: она была из невидных, конфузливых да и одета бедновато.

— А вот неучтивость делать не след, — громко сказал он в сторону распахнутой двери. — Велика важность, как окликнули.

И всё-таки вечер раскручивался понемногу. Старшая из сестёр Верзилиных, Эмилия, прошлась с Лермонтовым в туре вальса. Затем к ним на узкий диванчик под ситцевым чехлом подсел Лев Пушкин, майор, брат поэта, очень похожий на него внешне. Болтали втроём о чём придется. Остроты не обходили никого из присутствующих, пока дело не дошло до Мартынова, который, опершись на крышку рояля, любезничал с рыженькой Надеждой Верзилиной. Случилось так, что, когда Лермонтов повторил по-французски кличку Мартынова «горец с большим кинжалом», музыка на ту минуту смолкла.

Мартынов приблизился, переливчато звеня серебряными колёсиками шпор — каждое подбиралось по тону! Сказал деревянным голосом, что неоднократно просил оставить эти шутки, хотя бы при дамах. Спускать их он не намерен.

— Ну вот, дождались ссоры,— недовольно укорила Эмилия.

— Пустое. Завтра мы вновь будем друзьями, — отозвался Лермонтов.

Когда все расходились, Мартынов догнал его у ворот и повторил, что больше насмешек терпеть от него не станет.

— Что же, нам к барьеру, что ли, идти? — В темноте чувствовалось, как Лермонтов улыбается.— Изволь, хоть сейчас извинюсь.

— Нет! Я вас вызываю! — Мартынов опрометью кинулся прочь.

На рассвете, до жары, Лермонтов и Столыпин поехали, как и собирались ранее, в Железноводск, где взяли билеты на ванны. Ночному разговору с Мартыновым Михаил Юрьевич по-прежнему не придавал особого значения.

А между тем в Пятигорске, во флигеле, где жили Мартынов и выздоравливающий Глебов, страсти не утихали, а разгорались. С запозданием о ссоре узнал знаменитый дуэлянт Руфин Дорохов, который, как и многие боевые офицеры, лечился от ран на кавказских водах.

Лермонтова лихой рубака Дорохов видел в деле и искренне полюбил; спустя годы помнил его стихи наизусть, мог сказать, когда и под каким настроением было написано каждое из них. Он-то понимал, чем грозит ещё одна дуэль человеку, подобно Лермонтову, находящемуся на плохом счету и под особым надзором!

Но у других — Глебова, Столыпина, Васильчикова, Трубецкого — серьёзных опасений всё ещё не было, им хотелось просто помирить обоих, чтобы не портить общего веселья. Знали, что Лермонтов покладист и никогда не доводит своих шуток до прямой обиды.

Неожиданно упёрся Мартынов.

— Я от дуэли не откажусь, господа. И предупреждаю, не хочу, чтобы она была лишь предлогом к бесполезной трате пыжей.

Дело осложнилось. Поскакали в Железноводск к Лермонтову. Тот сказал:

— Я в Мартышку стрелять не стану, а он как знает.

В Пятигорске приятели продолжали судить да рядить уже как секунданты: со стороны Мартынова — Глебов и Васильчиков, от Лермонтова — Столыпин и Трубецкой. Совет подал опытный Дорохов: Мартынов трусоват, так не назначить ли устрашающие условия поединка? Десять шагов. По три выстрела каждому. Чтобы на месте он опомнился, принял извинения, и тогда всё кончится тихо, втайне. Без опасных последствий. На том и порешили.

 

- Была ли вражда между Мартыновым и Лермонтовым?

- Каковы причины дуэли между ними?

 

 Последнее стихотворение

 

Лермонтов возвращался один от ключа с железистой водой по аллее, ещё недавно прорубленной в диком лесу. Несмотря на знойный день, было свежо от нависшей зелени; лучи солнца почти не проникали сквозь ветви. Когда выбрался на ровное место, смеркалось. Над близкими горами затеплились ранние звёздочки. Блаженные минуты воли и покоя!

Он уже два дня сочинял стихи о гонимом пророке, том самом, пушкинском, которому бог вырвал грешный язык и вложил «жало мудрыя змеи». Но что же сталось с тем пророком, тем поэтом после?

Провозглашать я стал любви
И правды чистые ученья:
В меня все ближние мои
Бросали бешено каменья...

Лермонтов остановился, тяжко вздохнул. Ему не хватало Пушкина. Всегда не хватало его в жизни!

Но как розов вечер! И как короток. Будто глоток воды, когда томишься жаждой.

И вот в пустыне я живу,
Как птицы даром божьей пищи...

Тропинку перебежал ёж, ночной добытчик. Вспорхнул сизоворонок, готовясь ко сну, в последнем луче сверкнул дивным лазоревым оперением. Лермонтов приостановил шаг, чтобы никого не пугать.

Завет предвечного храня,
Мне тварь покорна там земная;
И звезды слушают меня,
Лучами радостно играя...

Допоздна сидел при свече, марая бумагу. Потом перебелил в альбом Одоевского. Сколько еще чистых листов! Сколько стихов впереди! Строки стали складываться одна за другой. Он уже собирался было записать их на новом свежем листе, да вдруг потянуло в сон. Подумал: «Завтра» — и отложил перо. Еле добрался до подушки. Брегет прозвонил полночь...

Его разбудил солнечный луч.

Наступил вторник. Пятнадцатое июля. Но и утром он не успел записать новые стихи. Они отклонились от мадригала, как задумывалось первоначально. Были нежны и задумчивы.

Монго вошёл одетый для верховой езды, с хлыстиком в руке:

— Ты не забыл, что к шести часам Мартынов будет ждать у подошвы Машука? Я еду в Пятигорск за пистолетами. Прощай!

— Прощай,— рассеянно отозвался Лермонтов ему в спину.

Потом пришел знакомый ещё по Тифлису поэт Дмитриевский, читал свои новые стихи.

А ближе к полудню приехала в коляске вместе с тётушкой Катя Быховец, его милая кузина. Верхами их сопровождали «бедный» Бенкендорф и Левушка Пушкин. Дом сразу наполнился суетой и смехом.

— Пикник, пикник!

Лермонтов сел в коляску к кузине, и они тронулись.

Лермонтовская компания чаще всего наведывалась в домик Анны Ивановны Рошке, где кофе разносила миловидная племянница хозяйки Берта. Стол накрывали в саду под яблонями. На тесовой веранде в опрятных горшочках цвели незабудки.

Они просидели за столом довольно долго. Катя была в голубом платье, под белым зонтиком с продернутой в нём голубой ленточкой (любимые лермонтовские цвета). Коса её вдруг рассыпалась, золотой обруч упал; Лермонтов подобрал его в траве и всё время навёртывал на пальцы гибкий ободок.

— Отдайте, сломаете,— просила Катя.

Но он только качал головой.

— Доверьте мне его до завтра. На счастье. А там верну сам либо кто другой.

Катя ничего не поняла, но согласилась. Он спрятал бандо на груди. (Как было знать наперёд, что пуля ударит в ободок и, отскочив, пробьёт ему оба лёгких?)

Когда собрались уезжать, Берта протянула Лермонтову кулёк со спелыми вишнями.

— Чтоб не скучать по дороге,— сказала застенчиво.

 

Дуэль

 

Они шли довольно долго пешком, углубляясь тропинками в густые заросли горного подлеска.

Весь день нагнеталась духота, травы бессильно поникли, листья потеряли упругость. Впрочем, ко всему этому надо было приглядываться зоркими глазами натуралиста, у которого голова ничем больше не занята.

Эти же молодые люди в мундирах шли, поглощённые своими мыслями и рассеянные к окружающему.

Лермонтов несколько раз обернулся, когда ему показалось, что секунданты отстают. Он был молчалив, как и они, но ясен и встревожен. Запускал руку в бумажный кулёк со свежими вишнями и брал ягоду двумя пальцами, осторожно, стараясь не замарать ладонь соком.

Размышлял так рассеянно и о столь многом, что связно передать ход его мыслей было бы трудно. Может быть, впервые в жизни он не противоборствовал судьбе, а шел с какой-то успокоенностью в чуждом ему направлении и по чужой указке, вовсе об этом не задумываясь. В нем роились прежние стихи и холодило предвкушение новых. Верховая езда придала бодрость; он ступал по земле с удовольствием. Так славно ноги утопали в траве, высокой, хотя и пережженной солнцем... Вспоминались давние строки, которые теперь зазвенели по-особому:

Дайте раз на жизнь и волю

Посмотреть поближе мне...

«Всё кончится пустяками,— заставлял себя думать Монго, невольно замедляя шаги. Ах, как не хотелось идти! — Мартышка струсит, до выстрелов дело не дойдет. Мишелю пора уняться. Право, желчь его всем наскучила. Поделом, пусть постоит перед дулом... Бабушке, надеюсь, не перескажут... Проклятое родство! Как будто я к нему в няньки определён!»

Столыпин распалял себя раздражением против родственника, с которым он так долго и тесно жил бок о бок, что, кажется, и любить его перестал, набил душевную оскомину. Между тем независимо от сердитых мыслей в глубине существа он ощущал холодок. Впереди маячила широкая сутулая спина Мишеля, которая то притягивала, то отталкивала от себя его взгляд. Будто ему одновременно хотелось и не выпускать его ни на секунду из виду, наивно веря в охранительную силу своего взгляда, или — ах, да провались он совсем! — вовсе уж не видеть больше никогда...

Нимало не веря в дурной исход дуэли, Глебов тоже замедлял шаги, объясняя это не прошедшей ещё ломотой в раненой ключице. Он почему-то вспомнил с внутренней улыбкой, как Лермонтов заехал по пути на Кавказ проведать его раненого, в сельцо Мишково. Как они славно, весело провели весь день. Пили чай из большого самовара, слушали на крыльце пение дворовых девушек. Лермонтов слушал тогда, как бы и вовсе не дыша. Такого лица Глебов никогда у него раньше не видывал: иронические складки у губ разгладились и печально-светлая дума прошла по широкому смуглому лбу.

Глебов в тот миг взглянул на небо, уже вечереющее, с одиноким светящимся облаком, и его посетила необычная мысль, что лермонтовский лоб и есть это уплывающее, ещё не погасшее облако! Он удивился странной игре фантазии — был он человеком трезвым, приземлённым, стихов не читал, в Мишеле ценил доброго товарища, гусара, а вовсе не стихотворца.

Лермонтов шёл впереди, не останавливаясь. «Пусть постреляют,— подумал Глебов со вздохом.— Всё просто в жизни, и в дуэли этой дурацкой ничего особенного. Постоят у барьера и разойдутся...» Только ноги не хотели идти. Глебов отставал и отставал, так что временами вовсе терял Лермонтова из виду за хлёсткими кустами, с которых уже скатывались первые дождевые капли.

— Лучшего места, чем под Перкальской скалой, не найти,— громко сказал Глебов.

Мартынов кивнул. Они свернули налево.

Над Пятигорском вовсю грохотала гроза. Вот-вот она должна была разразиться и здесь. Дорохов с Трубецким запаздывали. В кустах ржали и всполошенно били копытами лошади.

— Так начнём? — произнёс в пространство Васильчиков.

Столыпин стал доставать кухенрейтеровские пистолеты. Гром гремел, уже не переставая. Глебов и Васильчиков быстро отмерили тридцать шагов, барьер на десяти шагах отметили брошенными шапками. Поединщикам подали пистолеты. Лермонтов стоял лицом к северу.

Всё совершалось с какой-то лихорадочной поспешностью. В тот момент, когда Трубецкой и Дорохов, запыхавшись, появились на поляне, команда «Сходись!» уже раздалась.

Лермонтов заслонился локтем и держал пистолет дулом кверху. Мартынов быстро прошел несколько шагов, переступил барьер и выстрелил почти в упор.

Страшный громовой разряд заглушил звук пистолета. Не все сразу поняли, что произошло. От тучи стало темно, как в полночь, хлынул дождь.

Получив пулю в грудь, Лермонтов жил ещё минуту или несколько меньше, но достаточно, чтобы откинуть руку вперёд и вниз, жестом последнего непримирения с судьбой.

— Миша! — раздался вопль сразу нескольких голосов.

А потом, объятые ужасом, все бросились прочь, без фуражек, с ручьями дождевой воды, текущей по обвисшим волосам. Вскочили на лошадей и поскакали к человеческому жилью, к огням, в Пятигорск... (Это после уверяли: за врачом, за повозкой, к коменданту...)

На поляне остался Дорохов. Он сидел в мокрой траве и держал на коленях, словно баюкая, голову Лермонтова...

«Альбом Одоевского» возвратился к Владимиру Фёдоровичу лишь 30 декабря 1843 года. Его привез Аким Акимович Хастатов, дядя Лермонтова, который постоянно проживал в своем кавказском имении Шелкозаводское, а в Петербург наведывался изредка и ненадолго.

Владимир Фёдорович, прежде чем раскрыть тетрадь, придвинул кресло к тому окну, возле которого они стояли с Лермонтовым при прощании. Затем стал медленно переворачивать страницы.

Многие записи были сделаны карандашом, с помарками. На ходу или в дороге? Между страницами черточки, нумерация порядка. После нескольких страниц черновика перебелено жидкими чернилами коричневого цвета, очень мелко: «Спор», «Сон», «Утес», Они любили друг друга...», «Тамара», «Свиданье», «Лист», «Нет, не тебя так пылко я люблю...», «Выхожу один я на дорогу» (последняя строфа «Чтоб всю ночь...» перечёркнута, слова менялись), «Морская царевна», «Пророк».

А дальше чистый лист без желтизны и помарок. Всё. Конец. Небытие.

Одоевский беззвучно заплакал. Он знал: Лермонтов навсегда останется в нём незаживающей раной.

Слёзы текли, а губы шептали:

В полдневный жар в долине Дагестана
С свинцом в груди лежал недвижим я;
Глубокая ещё дымилась рана,
По капле кровь точилася моя.
Лежал один я на песке долины;
Уступы скал теснилися кругом,
И солнце жгло их жёлтые вершины
И жгло меня — но спал я мёртвым сном.
И снился мне сияющий огнями
Вечерний пир в родимой стороне...

Это был снова живой Лермонтов во всей силе, свете, тягости и яркости своих страстей!

 

- Как вели себя на дуэли противники и их секунданты?

- Почему повесть заканчивается стихотворением Лермонтова "В полдневный жар в долине Дагестана..."

Яндекс.Метрика