Первым советским лауреатом Нобелевской премии Мира стал в 1975 году Андрей Дмитриевич Сахаров. Его называли «диссидентом», так как он обличал трусливую ложь верхушки власти.
Он, кажется, не заметил, как стал известнейшим человеком XX века. Его терзала тревога за человечество: как спасти жизнь на Земле от ядерной угрозы. Ради этого он, физик, академик, пожертвовал правом жить и трудиться спокойно, принял гонения и клевету, пережил семилетнюю ссылку, протестовал голодом.
Андрей Дмитриевич понял: ни самая передовая наука, ни руководители государств не в силах спасти человечество. Спасение — в совести человека, которая ждёт своего часа, когда человек услышит её тихий, ясный голос и подчинит ему свою жизнь.
В речи при вручении награды вместо фейерверка научных идей и лауреатских острот он дал список наших узников совести: «Они разделяют со мною честь Нобелевской премии Мира».
И вот перед нами страницы его книги воспоминаний. Вчитываясь в строки, мы словно слышим его негромкий голос. Он подробно рассказывает о своём детстве, передаёт впечатления о тех днях, что определили его путь. Вспоминает родителей, учителей, от которых унаследовал уважение к творческому труду, интеллигентность, порядочность. Пишет о книгах и друзьях, о своей стеснительности, о «неумении общаться с людьми».
В словах Андрея Дмитриевича, в ритме его речи и между строк внимательный читатель увидит человека, для которого слово «творчество» имеет особый смысл.
А.Д. Сахаров
«От мамы и бабушки я унаследовал…»
К сожалению, я многого очень важного не знаю о своих родителях и других родственниках. Расскажу, что помню; при этом возможны некоторые неточности.
Моя мама Екатерина Алексеевна (до замужества Софиано) родилась в декабре 1893 года в Белгороде. Мой дедушка Алексей Семёнович Софиано был профессиональным военным, артиллеристом.
Дворянское звание и первый офицерский чин он заслужил, оказав какую-то важную услугу Скобелеву в русско-турецкую войну. Кажется, он вывел под уздцы из болота под Плевной под огнём противника лошадь, на которой сидел сам генерал Скобелев. Среди его предков были обрусевшие греки — отсюда греческая фамилия — Софиано.
С детских лет моя мама помнила солдатские и украинские песни, хорошо ездила верхом (сохранилась фотография). Она получила образование в Дворянском институте в Москве. Внешне, а также по характеру — настойчивому, самоотверженному, преданному семье и готовому на помощь близким, в то же время замкнутому, быть может, даже в какой-то мере догматичному и нетерпимому— она была похожа на мать — мою бабушку Зинаиду Евграфовну. От мамы и бабушки я унаследовал свой внешний облик, что-то монгольское в разрезе глаз (вероятно, не случайно у моей бабушки была «восточная» девичья фамилия — Муханова) и, конечно, что-то в характере, я думаю — с одной стороны, определённую упорность, с другой — неумение общаться с людьми, неконтактность, что было моей бедой большую часть жизни.
Моя мама была верующей.
Она учила меня молиться перед сном («Отче наш...», «Богородице, Дево, радуйся...»), водила к исповеди и причастию.
Лет в 13 я решил, что я неверующий — под воздействием общей атмосферы жизни и не без папиного воздействия, хотя и неявного. Я перестал молиться и в церкви бывал очень редко. Мама очень огорчалась, но не настаивала, я не помню никаких разговоров на эту тему.
Сейчас я не знаю, в глубине души, какова моя позиция на самом деле, я не верю ни в какие догматы, мне не нравятся официальные Церкви. В то же время я не могу представить себе Вселенную и человеческую жизнь без какого-то осмысляющего их начала, без источника духовной «теплоты», лежащего вне материи и её законов. Вероятно, такое чувство можно назвать религиозным.
В моей памяти живы воспоминания о посещениях Церкви в детстве — церковное пение, возвышенное, чистое настроение молящихся, дрожащие огоньки свечей, тёмные лики святых. Я помню какое-то особенно радостное и светлое настроение моих родных — бабушки и мамы — при возвращении из церкви после причастия. И в то же время в памяти встают грязные лохмотья и мольбы профессиональных церковных нищих, какие-то полубезумные старухи, духота — вся эта атмосфера византийской или допетровской Руси — того, от чего отталкивается воображение как от ужаса дикости, лжи и лицемерия прошлого! перенесённых в наше время.
...Семья отца во многом отличалась от маминой.
Дед отца Николай Сахаров был священником в пригороде Арзамаса. Один из предков — Арзамасский протоиерей. Мой дед Иван Николаевич Сахаров был десятым ребёнком в семье и единственным, получившим высшее (юридическое) образование. Дед уехал из Арзамаса учиться в Нижний (Нижний Новгород), в ста километрах от Арзамаса. (Моя высылка в Горький как бы замыкает семейный круг.)
Иван Николаевич стал популярным адвокатом, присяжным поверенным, перебрался в Москву и в начале века снял ту квартиру, где позже прошло моё детство.
Среди знакомых семьи были такие люди, как Владимир Галактионович Короленко, к которому все мои родные питали глубочайшее уважение (и сейчас, с дистанции многих десятилетий, я чувствую то же самое), популярный тогда адвокат Фёдор Никифорович Плевако, писатель Пётр Дмитриевич Боборыкин.
После революции 1905 года мой дед был редактором большого коллективного издания, посвящённого ставшей актуальной тогда в России проблеме отмены смертной казни. Тогда же Л.Н. Толстой опубликовал свою знаменитую статью «Не могу молчать» — она тоже включена в сборник и занимает в нём одно из центральных мест по силе мысли и чувства.
Эта книга, которую я читал ещё в детстве, произвела на меня глубокое впечатление. По существу, все аргументы против института смертной казни, которые я нашёл в этой книге, кажутся мне не только убедительными, но и исчерпывающими и сейчас.
В возрасте около 30 лет И. Н. Сахаров женился на 17-летней девушке, Марии Петровне Домуховской, моей будущей бабушке — «бабане», как её звали внуки. Она была круглой сиротой, училась в пансионе около Смоленска, там она жила лето и зиму. Я помню её рассказы о детстве, очень живые и бесхитростные.
Она была человеком совершенно исключительных духовных качеств: ума, доброты и отзывчивости. Бабушка была душой семьи, её центром (насколько я понимаю, интересы дедушки в основном лежали вне дома). Эта её роль сохранялась и потом, до са¬мой её смерти. И за пределами семьи до сих пор есть немало людей, которым душевно много дал сахаровский — бабушкин — дом.
...Мой отец Дмитрий Иванович Сахаров был четвёртым ребёнком.
Ещё до гимназии папа стал учиться играть на рояле, каждый день он по несколько часов проводил за игрой. Он не стал профессиональным музыкантом (за это однажды в моём присутствии его ругал и упрекал товарищ детства, с которым они случайно встретились после многих лет), но всю жизнь играл «для себя», в молодости и в последние годы (уже выйдя на пенсию) сочинял музыку. Папа сочинил несколько романсов, один из них на слова Блока:
Ты в поля отошла без возврата,
Да святится Имя Твоё!
Снова красные копья заката
Протянули ко мне остриё.
Папа, как и его сестра Таня, всю жизнь любил стихи Блока — для них это было какое-то выражение духовного мира и молодости.
Летом 1914 года семейство Сахаровых в первый раз почти в полном составе выбралось за границу. Начало первой мировой войны застало их во Франции. Узнав об объявлении войны на пляже в Бретани, папа тут же сел на велосипед и, проехав за ночь почти 70 километров, приехал на побережье, где отдыхала бабушка. Вскоре, примостившись на палубе маленького «угольщика», Сахаровы поехали на родину. Слегка штормило, всех, особенно бабушку, мучила морская болезнь. «Угольщик» шёл в тумане, не подавая звуковых сигналов и потушив огни, т. к. опасался встречи с немецкими военными кораблями. Действительно, раз в тумане мелькнул огромный силуэт с орудийными башнями (всё по рассказу бабушки).
...В 1915—1918 годах папа преподавал физику как в частных заведениях, так и на каких-то курсах, где преподавателем гимнастики работала моя мама. Они познакомились и в 1918 году поженились. Папе было 29 лет, маме 25.
«Там разбойники, я их держу!»
Я родился 21 мая 1921 года в родильном доме около Новодевичьего монастыря. Роды были очень долгие и трудные. Я был очень длинный и худой, долго не поднимал головы, и у меня получился от этого сплюснутый затылок — до сих пор. Первые полтора года или год мы жили в Мерзляковском переулке, в подвале. Папа носил меня гулять по переулку на нотах — коляски не было. Я был «умный» мальчик и засыпал сразу, как только меня выносили на мороз из сырого подвала.
Расскажу подробней о доме, в котором мы прожили следующие девятнадцать лет.
Фактически это была коммунальная квартира. Кроме Сахаровых, там жили ещё две семьи, вполне мирно. Каждая семья занимала одну комнату, кроме моих родителей — у нас на 4 человек (папа, мама, мой брат Юра, родившийся в 1925 году, и я) их было две. Общая площадь наших двух комнат немного больше 30 м2, одна служила спальней, столовой и детской, другая (проходная, очень маленькая) была папиным кабинетом, там у окна стоял папин рабочий стол (папа сам его отремонтировал), с книжными полками по стенам над столом. Там же стояли два шкафа с бельём и посудой, мимо них кое-как можно было протиснуться к топке печки-голландки. Изразцовая поверхность печи (я в детстве любил сводить на неё переводные картинки) выходила в нашу большую комнату и в бабушкину. Топили дровами, зимой ежедневно. Дом был очень старый, потолки непрерывно протекали, кухня на 6 семей — очень тесной (там часто одновременно шумели шесть примусов).
Жизнь почти любого человека в двадцатые и особенно в тридцатые годы была трудной. Я уже не помню маму гимнасткой, она быстро перестала быть той молоденькой женщиной, которой она выглядит на фотографиях более ранних лет. Но до конца своих дней она осталась очень деятельной, энергичной и самоотверженной и сохранила способность признавать свою ошибку в отношении к тому или иному человеку или явлению, хотя это давалось ей нелегко.
Когда мы подросли, бабушка стала много читать нам вслух — «Капитанскую дочку» и «Сказку о царе Салтане», «Без семьи» Мало, «Хижину дяди Тома» Бичер-Стоу — вот некоторые из запомнившихся на всю жизнь книг. Это была первая встреча с чудом книги. Сама же она, для себя, в те годы в основном читала английские романы, они в чём-то были близки ей. Английский язык она изучила самостоятельно, в возрасте 45—50 лет. По-моему, мало кто на это способен.
Уже в 70-е годы я нашёл написанный папиной рукой «Дневник», в котором якобы от моего имени папа тщательно записывал события первых месяцев моей жизни: «Сегодня я целое утро плакал, мама очень волновалась, потом я успокоился и смотрел в окошко. Очень интересно», — первые слова, которые я произнёс, и т.п.
Две истории, относящиеся уже к трёхлетнему возрасту. Мама что- то грязное вытерла половой тряпкой, потом воскликнула: «Кажется, я погубила тряпку». Я, присутствовавший тут же, начал страшно реветь, сквозь всхлипывания мама разобрала слова: «Зачем ты её погубила-а-а...» В этом, возможно, была не только жалость к тряпке, «одушевлённой» для трёхлетнего ребёнка, но , и некий элемент «жмотства». И много потом (всегда) я был слегка жмот,— в этом есть и положительное, и отрицательное.
Тогда же меня нашли на кухне, придерживающим спиной чёрный ход. Лицо моё было очень серьёзным, напряжённым.
— Что ты делаешь?
— Там разбойники, я их держу!
Ещё в 20-е годы папа начал писать научно-популярные и учебные книги. У него был необычайно ясный и краткий, спрессованный стиль, очень точный и легко понимаемый. Но давалось ему это с огромным трудом, каждая фраза переписывалась каллиграфическим почерком помногу раз, и он подолгу, мучительно думал над каждым словом. Всё это происходило на моих глазах и, быть может, больше, чем что-либо другое, учило меня — как надо работать. А что жить не работая нельзя, это воспринималось как само собой разумеющееся из всей атмосферы дома.
Папина литературная рабе была главным источником дохе семьи. Благодаря ей наш уровень жизни был, конечно, выше, чем большинства в стране в те трагичные годы. Мы могли позволить себе каждое лето выезжать туда (снимать одну-две комнаты под Москвой). И всё же кормить семью (в буквальном смысле этого слова) было очень нелегко. Сделать же дорогую покупку например ламповый радиоприёмник или мотоцикл (тогда говори «мотоциклетка») папа уже не мог себе позволить.
Первый ламповый приёмник, который я видел, принадлежал нашим соседям по квартире Амдурским. Я слышал у Амдурских знаменитое выступление Гитлера на Нюрнбергском съезде, безумное скандирование участников съезда: «Хайль! Хайль! Хайль!»; речь Сталина на VIII съезде Советов 1936 году: «Кровь, обильно пролитая нашими людьми, не пропала даром» (на этом съезде была принята Сталинская конституция; говорят, её автором был Бухарин, вскоре арестованный).
«Никто ещё не учился на чужих ошибках»
Для дополнения картины детства необходимо рассказать о семейных праздниках, дачной жизни дворе.
Детские праздники устраивались в дни рождения и именин детей на ёлку — со сладким угощением, обычно домашним мороженым, с общими играми, шарадами, фокусами. (Фокусы показывал чаще всего папа — монета, которую нельзя смахнуть щёткой с руки; переламывание спички внутри платка — конечно, спичка остаётся целой; и другое, в том же роде, к неизменному восторгу детей.) Шарады были особенно важным элементом, в них большую изобретательность проявляли взрослые и старшие ребята. Традиционным номером всех праздников было появление «Американца, читающего газету». Это обычно был папа, с вешалкой на палке в руке, на вешалку накидывалось пальто и прицеплялась шляпа. Американец сначала читал, пригнувшись, нижние строчки повешенной на стену газеты, затем распрямлялся до потолка — когда папа под пальто поднимал вверх палку.
На даче мы снимали обычно две комнаты.
Впечатления от этих трёх-четырёх месяцев были очень глубокие. Мы, дети, сразу разувались, оставались в одних трусиках. Уже через месяц я становился совершенно чёрным от загара (брат загорал гораздо слабей). Подмосковная природа — мягкая и лиричная — навсегда стала близкой. До сих пор мне кажется самым радостным лечь на спину на опушке леса и смотреть на небо, ветви, слушая летнее жужжание насекомых; или наоборот, повернувшись на живот, наблюдать их жизнь среди травинок и песчинок. Я часто надолго уходил из дома и гулял один по лесу или по межам засеянных рожью, овсом, клевером или гречихой полей. Мне никогда не было скучно одному. Рыбная же ловля и охота никогда меня не привлекали. С водой у меня были сложные отношения, я так и не научился толком плавать.
...Вспоминая свой жизненный путь, я вижу наряду с поступками, которыми я горжусь, некоторое число поступков ложных, трусливых, позорных, основанных на глупости, или непонимании ситуации, или на каких-то подсознательных импульсах, о которых лучше не думать. Признавшись тут в этом в общей форме, я не собираюсь останавливаться на этом в дальнейшем — не потому, что я хочу оставить у читателя о себе преувеличенно-идеальное представление, а из нелюбви к самобичеванию, самокопанию. Считаю, что никто ещё не учился на чужих ошибках. Хорошо, если человек способен учиться на своих ошибках и подражать чужим достоинствам.
Большую роль в моей жизни в детстве играл двор — полтора десятка мальчиков и девочек, собиравшихся на площадке между тремя флигелями, где росло довольно большое дерево и немного травы, а весной даже цвели одуванчики. Сейчас там сплошной асфальт, а сама площадка кажется совсем маленькой, дом же, где я провёл детство, разрушен в 1941 году немецкой авиабомбой и вместо него — новое двухэтажное здание стандартной архитектуры, в котором расположилось отделение милиции. Я заходил туда после войны только два или три раза и всегда испытывал странное чувство какой-то отчуждённости. (Даже название переулка теперь другое — не Гранатный, а улица Щусева.) Я не знаю, играют ли сейчас ребята в те игры, которые были самыми популярными тогда — «казаки-разбойники», «флаги» и т.п. Это всё были очень подвижные, командные игры, азартные, весёлые и совсем не «жестокие». Ребята поменьше, конечно, играли в вечные «классики» и «прятки» — в эти игры много играют и сейчас, но совсем изменились «считалочки». Играли мы и в «ножички», у меня на ноге сохранился шрам. С тех пор он вырос (вместе со мной) раза в три.
Любой детский коллектив является отражением общества в целом. Все сложности и противоречия тогдашней жизни, конечно, проявлялись и в нашем дворе, но подспудно и до поры до времени не мешали нам вместе играть, ссориться, иногда драться и мириться.
Проявлялись ли в нашем дворе национальные противоречия? Мне кажется, в очень слабой степени. Иногда мальчику-еврею Грише вспоминали его еврейство, но без ненависти, скорей как особое качество. (Для меня этот вопрос — еврей — не еврей — тогда вообще не существовал, как и всегда потом; я думаю, что это был дух и влияние семьи.) Более обидное отношение проявлялось иногда к мальчику-поляку. Возможно, тут играли роль мифы гражданской войны («белополяки»), жестокое соперничество (часто выливавшееся в драки и подкарауливание) было с детьми соседней, «кремлёвской» школы.
Когда мне было 10 лет, родители подарили мне деревянный заграничный самокат с тонкими лёгкими колёсами на «шариках», как тогда говорили — «Роллер». Я катался на нём несколько лет подряд по Гранатному переулку, охотно давал другим ребятам. Среди тех, кто просил у меня покататься, был Мишка по прозвищу «Заливной», парень лет 17—18, одноногий, на протезе (потерял ногу, катаясь на трамвайной «колбасе» в раннем детстве). О нём говорили вполголоса, что он связан с какой- то бандитской шайкой; прозвище означало, что он пьет водку через горлышко, т.е. «заливает». Мишка
жил в доме номер 6, расположенном неподалёку. Через несколько лет, когда я учился уже в 7-м классе, я возвращался обычно домой поздно, т. к. ходил во вторую смену. Около рынка однажды вечером меня окружила группа мальчишек, примерно моих лет (их было, кажется, шесть человек), и стали требовать «пятачок». Я, не отвечая, стал протискиваться через кольцо; кто-то подставил мне ножку, кто-то ударил по щеке и по уху, но я удержался на ногах и вырвался на свободу. Довольный собой, я сменил бег на шаг и вскоре уже подходил к нашему дому. Вдруг от забора отделилась фигура и перегородила мне дорогу. Это был высокий парень, лет 25, бледный, с Жёстким злым лицом, в надвинутой на глаза кепке.
— Гривенник есть?
Я сунул руку в карман и отдал 10 копеек, но он продолжал загораживать мне дорогу.
— Пустите, я здесь живу.
— Здесь, говоришь? А Мишку Заливного знаешь?
— Да, знаю.
— Не врёшь, скажи, в каком доме?
— В доме шесть.
— Ну ладно, топай, пока цел.
Через несколько недель (кажется) я узнал, что недалеко от нас, на паперти Георгиевской церкви рано утром нашли тело Мишки. Это была расправа за какое-то нарушение «уголовной» чести. Наверно, Мишку нашли бы и без того, что я указал дом, но груз этой истории так или иначе до сих пор лежит на мне. Что я мог бы быть свидетелем по этому делу — это мне даже не пришло в голову, и похоже, что я никогда не рассказал об этом папе или маме.
Мои интересы, увлечения опытами, математикой, задачами радовали папу по-настоящему, и стало как-то само собой разумеющимся, что после школы я пойду на физфак. Может, тут было отчасти желание, чтобы я как-то пошёл дальше папы, осуществив то, что ему в силу жизненных обстоятельств не удалось. Но в гораздо большей степени — желание, чтобы я получал удовлетворение от работы.
«Эпоха несла трагедию…»
Эпоха, на которую пришлись моё детство и юность, была трагической, жестокой, страшной. Но было бы неправильно ограничиться только этим. Это было время также особого массового умонастроения, возникшего из взаимодействия ещё не остывших революционного энтузиазма и надежд, фанатизма, тотальной пропаганды, реальных огромных социальных и психологических изменений в обществе, массового исхода людей из деревни — и, конечно, — голода, злобы, зависти, страха, невежества, эрозии нравственных критериев после многих дней войны, зверств, убийств, насилия. Именно в этих условиях сложилось то явление, которое в СССР официально деликатно называют «культ личности».
Из обрывков разговоров взрослых (которые не всегда замечают, как внимательно слушают их дети) я уже в 30—34-м гг. что-то знал о происходивших тогда событиях. Я помню рассказы о подростках, бежавших из охваченных голодом Украины, Центрально-чернозёмной области и Белоруссии, забившись под вагоны в ящики для инструментов. Как рассказывали, их часто вытаскивали оттуда уже мёртвыми. Голодающие умирали прямо на вокзалах, беспризорные дети ютились в асфальтовых котлах и подворотнях. Одного такого подростка подобрала моя тётя Таня на вокзальной площади, и он стал её приёмным сыном, хотя у него потом и нашлись родители. Этот мальчик Егорушка стал высококвалифицированным мастером-электриком. В последние годы он работал на монтаже всех больших ускорителей в СССР. Сейчас он уже дедушка, Егор Васильевич.
Тогда же всё чаще я стал слышать слова «арест», «обыск». Эпоха несла трагедию в жизнь почти каждой семьи, судьба папы и мамы на этом фоне была благополучной, но уже в ближайшем к нам круге братьев и сестёр всё сложилось иначе.
В конце 20-х годов я присутствовал в комнате бабушки не только при красочных рассказах и шутках дяди Вани, но и при всё более тревожных разговорах о происходящем в стране. Много позднее я узнал, что в это время дядя Ваня нарисовал портрет-карикатуру Сталина с хищными зубами- клыками и зловещей ухмылкой из-под усов. Это была уже весьма опасная шутка, но не она привела к аресту дяди Вани. В конце 20-х годов дядя Ваня пытался помочь бежать из СССР (выехать и не вернуться) старому университетскому товарищу, дав ему свой паспорт (я не очень хорошо знаю эту историю; по другой версии он только- знал о плане «побега» и не донёс об этом ГПУ).
Так или иначе, дядю Ваню арестовали. Он находился под следствием и в заключении около двух лет. Кажется, его жена хлопотала за мужа перед своим бывшим одноклассником, а тогда зам. нач. ОГПУ Ягодой (примерно в это же время газета «Известия» в связи с кампанией «трудового перевоспитания» на каналах и стройках назвала Ягоду «великим гуманистом нашего времени»).
В тридцатые годы наших близких постигли и другие беды...
Была ли наша семья исключением этой своей скорбной летописью? Конечно, разные слои населения были затронуты в разной степени и в разных формах, но в целом погибли многие и многие миллионы — от раскулачивания на спецпоселениях, от возникшего вслед за коллективизацией голода, в процессе борьбы с «вредителями» и «врагами народа» — как правило, как раз самыми активными членами общества; от шпиономании, от религиозных преследований и просто от беспричинных массовых репрессий, впоследствии от репрессий вернувшихся из немецкого плена, в ходе борьбы с «космополитизмом», «за колоски», за нарушение трудовой дисциплины — в целом я не знаю ни одной семьи, в которой не было бы потерь от репрессий и нередко больше, чем в нашей семье. Многомиллионные потери войны, во всяком случае их масштаб в конечном счёте тоже определялся режимом и той дезорганизацией, которая им была вызвана. Сейчас весь этот ужас — уже история, оставившая, однако, после себя неизгладимые следы.
Не случайно бабушка в разговоре, как и другие люди её поколения, употребляла выражение «в мирное время» (т.е. до 1914 года) — всё потом было немирное. Сейчас тоже широко распространена ностальгия по стабильности и порядку, но уже не по дореволюционному, а именно по сталинскому порядку, по тому самому, современником которого была бабушка, о котором другая женщина написала:
Это было, когда улыбался
Только мёртвый, спокойствию рад...
«Не в школе, а дома…»
Читать я научился самоучкой 4-х лет — по вывескам, названиям пароходов, потом мама помогла в этом усовершенствоваться.
По желанию родителей первые пять лет я учился не в школе, а дома, в домашней учебной группе. Три года учился дома мой брат Юра. А дочь дяди Вани Катя вообще никогда не училась в школе, а занималась в большой домашней группе (10—12 человек). Я иногда присутствовал на их уроках по рисованию и сам пытался рисовать вместе с ними (мне это уже много дало, но, к сожалению, я потом рисованием не занимался). Одним из учащихся Катиной группы был Серёжа Михалков, впоследствии детский писатель и секретарь Союза писателей.
Вероятно, первоначальным инициатором домашнего обучения был дядя Ваня; мои родители и тётя Валя пошли по его пути. Это довольно сложное и дорогое, трудное начинание, по-видимому, было вызвано их недоверием к советской школе тех времён (частично справедливым) и желанием дать детям более качественное образование.
Конечно, для этого были свои основания. Действительно, более индивидуализированное обучение даёт в принципе возможность двигаться гораздо быстрей, легче и глубже и в большей степени прививает самостоятельность и умение работать, вообще больше способствует (при некоторых условиях) интеллектуальному развитию. Но в психологическом и социальном плане своим решением родители поставили нас перед трудностями, вероятно, не вполне это понимая. У меня, в частности, очень развилась свойственная мне неконтактность, от которой я страдал потом и в школе, и в университете, да и вообще почти всю жизнь.
Как я думаю, главным преимуществом домашнего ученья для меня оказалась экономия сил и возможность повседневного общения с Олегом, очень незаурядной личностью.
Олег с детства решил, что будет историком. Он читал необыкновенно много и всё прочитанное — включая хронологию, — безупречно запоминал. Увлекался древними, особенно античными мифами, античной историей, произведениями Жюля Верна (и я — под его влиянием) и называл себя, полуиграя, «учёный секретарь учёного общества» (Жак Паганель из «Детей капитана Гранта»).
Олег легко запоминал и любил стихи, именно он привил мне вкус к ним. Он наизусть декламировал огромные куски из «Илиады» и «Одиссеи» (тогда ещё в русском переводе, потом он стал читать их в подлиннике), начало «Фауста» — Пролог, разговор с духом Земли, появление Мефистофеля в виде пса на крестьянском празднике; Пушкина из «Полтавы» и «Бориса Годунова» — очевидно, в силу исторической ориентации.
Олег, с его интересами, знаниями и всей своей личностью сильно повлиял на меня, внёс большую «гуманитарность» в моё миропонимание, открыв целые отрасли знания и искусства, которые были мне неизвестны. И вообще он один из немногих, с кем я был близок.
«Я был очень углублённым…»
В 1932 году наша группа распалась.
Затем я поступил в 5-й класс 110-й школы.
Директора звали Иван Кузьмич Новиков, он пользовался определённой самостоятельностью. В один из первых дней я сразу попал на его беседу на тему о любви и дружбе, по тем временам нетривиальную.
Новиков вёл у нас раз в неделю специальный урок «Газета», ученики по очереди делали обзоры. Я помню, я рассказывал об автопробеге Москва — Кара-Кум — Москва, о полёте стратостата. Это тогда были очередные сенсации, те порции дурмана для народа, которые одурманивали и отвлекали его. Я, конечно, не знал тогда, что трасса автопробега охранялась на всём пути войсками. Затем последовали новые спектакли — челюскинцы, полёты на Северный полюс и т.п. И опять мы многого не знали; например, лишь через сорок лет из замечательной книги Конквеста «Большой террор» я узнал, что СССР отказался от американской помощи в спасении челюскинцев, т. к. рядом стоял транспорт, в трюмах которого погибали тысячи заключённых, и их никак нельзя было показать.
А во второй половине 30-х годов главным переживанием была Испания. Это было настоящее и трагическое событие, но у нас его подавали тоже как отвлекающий спектакль. Странно — прошло 45 лет, а волнения и горечь испанской войны всё ещё живут в нас, подростках тех лет. Тут была какая-то завораживающая сила, что- то настоящее — романтика, героизм, борьба (и, может быть, трагическое предчувствие того, что несёт фашизм). Тогда мы очень возмущались политикой «невмешательства» западных стран. Теперь мы знаем, что и роль СССР, его тайных служб была неоднозначной в событиях того времени. Лишь в 55 лет я прочитал «По ком звонит колокол», а потом — «Памяти Каталонии» Орвелла, а совсем недавно — книгу К. Хенкина «Охотник вверх ногами».
Учиться мне было легко, но ни сойтись с кем-либо, ни, наоборот, войти в конфликт я не смог. Некоторые трудности и переживания у меня были на уроках труда. Почти только их я и помню. В 5-м классе это было столярное дело. Мне всегда было трудно что-либо сделать руками. Я тратил в несколько раз больше времени, чем более способные ребята. Во время одного из первых уроков труда два мальчика постарше решили испытать меня, не ябеда ли я, и, засунув мою руку под верстак, зажали там. Я вытерпел это испытание, скрывая слёзы на глазах. На следующем уроке один из них предложил мне свою помощь в столярном деле, оказавшуюся мне очень полезной (я мучился над изготовлением табуретки).
С нового года мои родители, которые не могли примириться с тем, что я теряю год, взяли меня из школы и устроили ускоренное прохождение программы за пятый и шестой классы, чтобы я мог сдать экзамены.
Это были напряжённые и важные для меня в умственном отношении месяцы. Папа занимался со мной физикой и математикой, мы делали простейшие опыты, и он заставлял аккуратно их записывать и зарисовывать в тетрадку. Трудно поверить, но у меня были очень чистые тетрадки и хороший почерк (у папы он таким остался до конца дней). Я, как мне кажется, понимал всё с полуслова. Меня очень волновала возможность свести всё разнообразие явлений природы к сравнительно простым законам взаимодействия атомов, описываемым математическими формулами.
Весной 1934 года я вместе со своими будущими одноклассниками держал экзамены за 6-й класс. После полугода домашних занятий это показалось мне лёгким делом (потом учителя рассказывали моим родителям, что их поразили не столько мои знания, сколько манера держаться — по-домашнему свободно и непринуждённо). Я был зачислен в 7-й класс.
Как росли дети в эти годы?
Трагизм чувствовался в воздухе, и юношеская сила духовного сопротивления, используя тот материал, который шёл из газет, от книг, от школы, дольше, чем у взрослых, сохраняла те порывы, которые двигали когда-то старшими. Я пишу тут о более общественно активных — не о себе — я-то был очень углублённым в себя, болезненно неконтактным. Мне почти нечего поэтому рассказать о человеческом общении в школьные годы. В восьмом классе я сидел на одной парте с очень начитанным, влюблённым в литературу, в Маяковского, в искусство мальчиком (сейчас он стал известным кинорежиссёром). За полтора года я так и не сумел поговорить с ним по душам. Единственный десятиминутный разговор на улице воспринимался мною как событие; ни я у него, ни он у меня никогда не были дома. Справа от нашей парты был расположен ряд девочек с уже совсем непонятной для меня жизнью. Я робко поглядывал в их сторону, но ни разу ни с одной даже не поговорил.
В конце восьмого класса один из моих одноклассников, Толя Башун, предложил мне ходить с ним в математический кружок при университете (а до этого я ходил в школьный кружок). Там я увидел своих сверстников, свободно рассуждающих о высоких материях — комбинаторике, теории чисел, неэвклидовой геометрии и т. п. Всё это было новым и вдохновляющим. Несколько раз я пытался участвовать в олимпиадах, но всегда неудачно — мне не удавалось сосредоточиться в условиях ограниченного времени. Дома я потом решал некоторые из олимпиадных задач, но тоже не все — длинные вычисления меня отпугивали.
Ещё в 7-м классе (и в последующих) я начал дома делать физические опыты — сначала по папиной книге «Опыты с электрической лампочкой»; потом по папиной устной подсказке и самостоятельно. Неумение мастерить я восполнил причудливым изобретательством. Например, у меня был очень удобный, с моей точки зрения, потенциометр из куска хозяйственного мыла.
Кроме опытов, и, пожалуй, ещё большее значение имели для меня научно-популярные, научно-развлекательные, научно-фантастические, а потом — в 9—10 классах — и некоторые вполне научные книги. Это было моё любимое чтение!
Я помногу раз перечитал почти все книги известного популяризатора науки и пропагандиста космических полётов Я. Перельмана («Занимательная физика», «Занимательная геометрия», «Занимательная алгебра» — и другие). Это были прекрасные книги, очень многому научившие и доставившие радость нескольким поколениям читателей.
Я читал также книги по биологическим наукам. Самое сильное впечатление на меня произвели «Охотники за микробами» Поля де Крайфа (в первом издании автор был назван Поль де Крюи, может, так правильней). Это очень живо написанная книга о микробиологах, начиная с Левенгука, об огромных достижениях науки в борьбе с инфекционными заболеваниями и о героическом труде исследователей, который привёл к этим успехам. Какое-то время я думал, не избрать ли мне эту специальность. В это же время я впервые узнал о генной теории наследственности и с недоумением и возмущением читал в «Правде» антименделеевскую статью Митина, будущего академика-философа. Это была моя первая встреча с «лысенковской» лженаукой.
Десятый класс я окончил «отличником» — официальный термин того времени (основные предметы — пятёрки, остальные четвёрки).
Как отличник я имел право поступить в вуз без экзаменов.
Осенью 1938 года я поступил на физический факультет МГУ, тогда, вероятно, лучший в стране. Уже потом от своих однокурсников я наслушался об ужасах вступительных экзаменов, об огромном конкурсе; я думаю, что верней всего, я бы не прошёл этого жестокого и часто несправедливого отбора, требовавшего к тому же таких психологических качеств, которыми я не обладал.
Литература
- Сахаров А.Д. Из «Воспоминаний» // Искорка. - 1991. - №5.
- Кононов М. Разбудить людей! // Там же.