Деревня на берегу пруда

Деревня. Деревенька моя! Воля, свобода и огромный мир, не очерченный границами...

Детство писателя Сергея Кротова прошло в селе, хоть и обездоленном войной, но сохранившем особый крестьянский уклад жизни, где было место и труду до седьмого пота, и ещё не утраченным народом праздникам.

Тот уклад ныне, к сожалению, редко где сохранился, и ценности его мы заново для себя открываем. Открываем и удивляемся!

Эти ценности вошли в память, характеры, судьбы тысяч и тысяч людей, теперь взрослых, зачастую никак не связанных с деревенскими своими корнями внешне, но в душе остающихся верным им. И от этого, к счастью, никуда не деться, ведь детство — не просто часть судьбы, а её основа...

 

 С. Кротов

«И вечный золотой венец...»


В избе тепло. Старинная деревянная икона божьей матери в отсвете лампадки. Горячая печь пахнет топлёным молоком. Широкое окно кухни пропускает утренний свет облачного зимнего дня. На лавке за столом сижу я, двухгодовалый ребёнок, а передо мной пшённая каша и размоченный чёрный сухарь (так я себе представляю этот момент по рассказам матери).

А мать припала на колени перед образом и, перекрестившись троекратно, промолвила: «Дай бог часу доброго и от малости сытости». Так полагалось, когда отнимали ребенка от груди. И было важно в этом суровом мире, чтоб «от малости сытости». И было это в глухой мещёрской деревне. И была война. Год сорок третий.

А пшённая каша и чёрный сухарь появились у меня так. Стояли в Шатуре солдаты перед отправкой на фронт. И рязанские бабы поехали к ним, везя со своих хлеборобных краёв им в мешках крупу да сухари. Приехали в Шатуру, а их уже отправили на передовую. И пришлось бабам ехать назад, меняя по проезжим деревням хлеб на что придётся. Остановились они и в соседней деревне. У маминой сестры. Та, узнав, что на что меняют, бросилась к матери: знала, что хлеба у нас нет. Вбежав в избу, еле продышалась:

— Паша, пшена надоть?

— Как же не надоть!

— Беги ко мне. Бабы рязанские меняют. Захвати платье, какое получше. Да беги, пока не ушли. Скорей!

Мать к сундуку. Выхватила лучший свой сарафан, подаренный мужем, в охапку да бежать!

Успела. Выменяла. Так я всю зиму был сыт.

Деревня моя, старинная моя Петряиха, из некрашеных серых и чёрных изб, крытых тёсом и щепой, лежала средь полей Мещёрской низины, крохотная, низкая, под огромным колоколом нежнейшего, в кудрях белоснежных облаков, неба. Летом небо загораживали столетние ветлы, массивно, грузно возвышавшиеся надо всей деревней, так что домов под ними издали и видно не было.

В середине деревни, за гумнами — пруд для нас, ребятни, полный тритонов и пиявок, мелкий жёлтый и тёплый. За ним — окружённый полем островок леса. Тоже наше место. Не заблудишься, а земляники — сколько хочешь. И не по одной, там да сям, а сплошными пёстро-красными грудами, облитыми ароматным солнцем. Ну разве не благодать? Оканчивалось поле высоким старинным лесом, называемым Завальем, или Чёртовым Завалом. Сюда страшно ходить, потому что здесь водятся черти.

С западного конца деревни шла дорога, разделявшая Завалье и Загорье (или Подзагорье). С одной стороны, заросли черники, с другой — грибные места. С юга за нивами, называемыми Первомайскими, начинался Анфиловский лес и Поток, лиственные леса с покосными лугами. Сюда гоняли коров на полдни и мать ходила за рыжиками.

Во всех лесах было много болот и родников. Летом на Троицын день молодые девушки, одевшись в тёмное и покрывшись белыми платочками (не зря так: белый платочек — это чистый, белый ручеёк), уходили с лопатами, мотыгами, ведрами к родникам чистить их. Шутки, озорничанье, веселье. Тепло, влажно, пряно. Очистить родник — избавить деревню от злых духов. Вытаскивали тину, прокладывали ручейки. В разгар лета, в жару, когда возвращались из леса с полной берестяной корзиной ягод, пересыхало горло, пить хотелось — шли все к очищенным, святым лесным родникам, становились на колени и пили прямо ртом. Вода, как слёзка, чистая, только что рождённая.

А за всеми этими полями, лесами, дубравами и рощами разбросаны так и сяк деревни. Большие и маленькие. Драчливые и мирные. Песельницы и плясуньи. Но такие же старинные, исконно русские, близкие до слёз, до отчаяния, как и родная моя, оставленная мной на произвол судьбы, деревня Петряиха...

В моём доме жили: в первую очередь я, Сергунька, потом мой брат Колюшка, на три года старше меня, а потом моя мать и бабушка, которую все мы, в том числе и мать, звали мачка. Не знаю, откуда произошло это название. Вероятнее всего, от «матушка». Но не от «мачеха». Это уж точно. Очень ласково звали друг друга в нашей деревне: няня Параша, крёстная Лиза, крёстный Петя (звучало как «хресна Лиза», «хресный Петя»), братец Лексей (коль брат), сестрица Авдотья (коль сестра или золовка), матушка, папаня (мать и отца), а малышей не иначе как Симочка, Нюрочка, Мишенька. Правда, и прозвища были — тут уж как придётся. Их давали и соседи, и свои, родные, по неосторожности. Например: дамочка, цветок, хаханка.

Мачка про себя говорила: «Если бы меня подучить, я была бы, как Хрунзе» (так у нее Фрунзе получалось). Она гладила меня по головке и сулила мне жизнь приметную. «Счастья вам, — говорила она мне и Колюшке, — от земли до нёба, и вечный золотой венец!»

Когда подрос, попросил маму:

— Мама, расскажи мне об отце!

— Отец-то? Хороший был у вас отец. Детей любил. Старшие-то Лиза с Шурой помнят его, а тебе-то всего семь месяцев было, когда его забрали на войну. А как он плакал, уходя! Не хотел с вами расставаться. Любил вас очень Бывало, пойдёт с Лизой в лес, отойдёт от неё за куст, повесит на ёлку печенье, конфеты и зовет: «Лиза, Лиза, иди сюда, смотри-ка что тут?» Та догадывается: «Это, наверное, ты повесил?» А он божится: «Не я!» Что смеху-то было потом.

Пил редко — бригадиром у плотников был. Бывало, скажет: плотники-то мои напьются, я вещи их стерегу, а если и я напьюсь — что тогда будет?

Никогда без гостинцев домой не приходил. Из плотников обязательно что-нибудь из одежды привезет: или платок, или кофту, или костюмчик Шуре.

Мать свою никогда не обижал. Режет хлеб — самый мягкий кусок ей.

А какие письма с войны писал! Чтобы все учились, говорил. Учёному везде дорога. И мне завещал: выучи детей. Я и стараюсь. Двоих вот в институте учу, теперь вас. Пожить бы только, поставить вас с Колюшкой на ноги: хоть бы научить вас, пока жива, читать-писать, чтобы вы, к примеру, ехали на поезде — название станции могли прочесть.

А как на фронт отец уходил, поцеловал вас, детей, а мне сказал: «Теперь я от вас отрезанный кусок. Жалко мне вас, не знаю как. Может, свидимся. Неужели не свидимся?»

Не свиделись...

В это же примерно время, лет шести, стал я связывать мысли о том, что у других есть отцы и есть маленькие дети, а у меня нет отца и нет младших братьев и сестёр. Я, казалось, обижен. Ведь дом наш не обновлялся, а всё косился на бок, мешки с картошкой с огорода таскала мать одна, баранок у нас никогда не было, и нам некого было встречать из плотников с большими кулями пшённой крупы и конфетами-подушечками. Всё это было ненормально...

Это были первые заботы в моей жизни. И заботы нелёгкие. Как было вместить в свое сознание, что отец погиб на какой-то войне и больше никогда-никогда не увидит меня, своего родного и горячо любящего его сына? Ах как я любил своего несуществующего отца! Никого, наверное, я не любил так, как папу. Я его любил так же сильно, так же беззаветно, как маму. Если бы меня спросили, чего не хватает мне в жизни, я бы ответил: отца. Если бы меня спросили, что для меня высшее богатство жизни, я бы ответил: мама.

Мама и мой деревенский дом — первый из миров, который мне надлежало познать на Земле.

В деревнях у каждого дома своё лицо. Ни одни наличники не увидишь у других. Ни одни крылечки. У каждого свой узор. В нашем доме наличники были такие замысловатые, будто резчик рисовался перед своими деревенскими: а вот это видели? а ещё вот как могу; а такой узор вам снился? а такую завитушку кто-нибудь может выдумать? Такие в моём доме наличники. И я глядел на них и важничал, и выхвалялся своим отцом, который мог всё это так сделать.

Дом наш был основательный. Перво-наперво — передняя половина. В три окна и одно боковое. Разгорожена на две части перегородкой. Красный угол в бумажных цветах, с лампадкой. Пол в половиках цветных, домотканых. Дубовый стол и шкаф резной, самодельный. Кровати тоже самодельные, деревянные с вырезными кубиками на углах.

В кузне, как войти из сеней, сбоку, у двери справа — русская печь, человек десять уляжется. С полатями — деревянным настилом от печки до стены. С деревянной лестницей на печку.

О печке — особый разговор. Нигде так русский человек не любил побыть, как на печке. И поспать здесь воля, и думается здесь по-особому, и всё-то кругом тёплое — и тихо, и пахуче, и покойно. Такого покойного состояния, такого удовлетворения всех мышц нигде не получишь. Век не слезал бы. А зимой и подавно. Странно подумать, что в двух метрах, за стеной, и холодно, и ветрено, и неуютно. А тут кирпичики тёплые, в связках лук да чеснок, да сушёные грибы, кули с крупой да чёрными сухарями, валенки, сухие дрова, смоляные лучины для разжиги, все тёплое, приятное. И нет тебе дела ни до вьюги, ни до мороза. Поёт себе печная труба за заслонкой, уносит твои мечты за высокие горы, за далекие долы, и так-то сладко, так-то безотчетно прекрасно, что и слов нет выразить, а уж если рядом кошка гостей намывает, то и вообще полное удовлетворение.

С другой стороны от входа в кухню стояла лавка, на которую ставили ведра с водой. Рядом ушат. Тоже для воды. На лавку садились гости, пришедшие «на минутку». Был ещё кухонный стол, преогромный, лавки и тоже образа. На кухне, как правило, шла повседневная жизнь.

На кухне, слева от двери, были две приступки и дверь на так называемую вышку. Это запретное для нас, малышей, место было самым привлекательным во всём доме (Нет, пожалуй, к удивительным и привлекательным местам дома стоит ещё отнести и потолок (чердак) — это, своего рода, музей старины.). Вышка говорила о богатстве дома. Здесь были сундуки, короба, висели шубы, масса узелков со всякой всячиной. В одной стене вышки было прорублено маленькое окошко. От окошка на вышке таинственный полусвет. Одному здесь было до жути интересно.

Как выйти из кухни, были сени. Налево в сенях — спуск по ступенькам и выход на крыльцо, а с другой стороны, прежде чем спуститься во двор, жернова. Одни каменные, другие деревянные. Мука мололась, как правило, перед праздником. И радостно, что праздник-то скоро, что есть такая праздничная работа: крутить жернова, что весело на душе, и деть себя от радости не знаешь куда, и мир-то кажется таким прекрасным, что прекраснее и выдумать ничего нельзя.

Пройдя мимо жерновов, увидишь амбар, вдоль амбара — ступеньки в хлев и двор. Двор крытый, для телеги, саней, дров и разной утвари. Вымощен деревянными брусьями. Ворота в две створки, чтобы лошадь смогла проехать. (В моё время лошади, конечно, уже не было, но постройка говорила, что некогда здесь стучали копыта.) Хлевов было несколько. Большой — для коровы, маленькие — для овец, свиньи, телёнка. А над хлевами был сеновал. мы его называли сушило: «Полезем спать на сушило?» Спалось здесь, на сене, за милую душу.

Красиво спать на сушиле! Вечером залезешь туда, откроешь дверку в огород: на тебя сырость и зябкость, чистота и покой; месяц висит, будто стёклышко, и бездна неба, и звезды, и тишина! А вдалеке, в сплошной темени слышишь — гармошка раскрашивает звуками вечерний покой; раздаются девичьи и ребячьи голоса, визг, говор, смех. Нежный, спокойный девичий голос усмирит гармошку, запоёт, что на сердце лежит:

Я страдала, страдать буду
Век залётку не забуду;
Твои глаза черней моих,
Ох, залётка, отдай мне их!

Пересыпаются в гармошке звуки. Возьмут верх голоса парней. Поют под девичьи смех-крик. Но разве выспорить первенство у девчат? Вот снова перебили парней девичьи частушки... На сердце радость и тоска: когда, ну когда вырасту?

...Утром, чуть свет, над деревенскими огородами туман. Редкая птица просвищет одиноко, и в этой сумеречной бескрайней тишине вдруг пастушья труба. Начинает глубоко, от земли, забирает всё выше и выше, выводит чистую, печальную мелодию и умолкает где-то далеко. Дальнее пощелкивание кнута. Свежий лай собаки. Первое мычанье одиноких коров, потревоженных в хлевах и выгнанных на неуютную, туманную, мокрую улицу. И над всем этим полетит снова песня трубы, куда-то зовёт тебя чистым, небесным голосом, что-то хочется такое, что невозможно высказать, куда-то хочется полететь.

Голоса переговаривающихся, здоровающихся, узнающих о здоровье друг друга да о предстоящих на сегодня делах баб эхом раздаются в сыром воздухе... Хлопнет дверь, звякнет коса, загудят басистые, едва пробуженные голоса мужиков. От одного дома к другому. И вот уже вся улица в топоте и басе — идут косцы на покос, на дальний луг. А там зазвенели ведра, заскрипели журавли, закудахтали куры, заковыляли к пруду покрякивающие утки — началось утро!

Есть ли в деревне праздник больший, чем баня! Она стоит поодаль от дома, почти на гумне, под корявой трехствольной яблоней. Когда бы ни проходил мимо неё, всё думаешь: а тут свершается чудо, а тут пахнет так, как нигде, а тут спрятано такое счастье, что ни в сказке сказать, ни пером описать. И проходить-то мимо неё несказанно, а уж быть в ней и того пуще.

В маленькое оконце льёт вечерний свет. Будто берёзовая роща, палимая сухим солнцем, вбежала в баньку. Жарко! А мать ковшиком, да на камушки. Ах! Невозможно! И то веничком, то мочалкой, острой, липовой, то ладошкой, а ладонь у матери широкая, большая, с жёсткой и корявой кожей, да по спинке, да по попке, да по ножкам, да по животу! Мама! А мама возьмёт ковшик да лёгкой водой на головку:

С гуся вода,
Болезни, худоба!
Вода вниз,
Сереженька кверху!

Да другой ковшик, да ещё. Вода льётся по глазам, носу и рту, и хочешь крикнуть: «Мама!» А вода не даёт! И только фыркаешь, глотаешь воду и готов разреветься, и ручкой ищешь мать, а вода всё льётся, а уж нет сил, хочется вздохнуть, и тут мать отстраняет ковшик да накрывает тебя с головой в простынку: «Родименький мой!» А простынка дышит ветрами да водами прудовыми, чуть тянущими болотными травами. Мама! А мать прикладывает простынку к телу, промокает все капельки на теле, а ты улыбаешься, смотришь на мать и таким счастьем одариваешь её, таким довольством, таким блаженством. А облачаться в цветную, до колен, рубашку и того слаще. Ах как хорошо, мама!

Вот уж без чего невозможно представить и наш крестьянский лом, и весь мир моего крестьянского детства, так это без огорода. Весь участок без картофельного поля, лежавшего позади огорода, окружал частокол из неошкуренных сухих палок.

Огород — рай детства.

С каждым весенним, а затем и летним днём он становился всё пышнее, всё широколиственнее. Всё было заманчиво, всё непостоянно, всё росло и двигалось на усадьбе. То ожидаешь первые упругие темно-зелёные листки картошки, то слабые побеги капусты, то фиолетовые ушки свеклы, то игольчатые стрелки лука, то тонкий ажур укропа, и потом, глядишь день за днем всё развивается, всё сильнее, всё мощнее, всё упруже становится. А там то одно зацветёт, то другое, то с одним ароматом, то с другим, то поодиночке, то соцветиями, лишь смотри, лишь наблюдай да поражайся. И бегаешь по огороду: а какой горох стал, а какой подсолнечник, а как просо цветёт, а как окучивают картошку, а отчего так пушиста черемуха, а посмотри: под яблоней вся земля в лепестках, а что делают по цветкам пчёлы, а куда перелетают бабочки, а отчего всё живет, всё шевелится, всё поет на усадьбе, отчего сердце так бьётся, так веселится и замирает от счастья? Да жизнь ли это? Не сон ли? Счастливый, несбыточный.

Пройдёт пора цветения — ещё интереснее. Первый огурец, первый лучок, первый стручок, первая помидорка.

Когда ешь первый овощ, то всегда поминай родителей, так мама мне велела. Но я никого не поминал. Уминал себе и всё. Слаще оранжевого хвостика морковки я ничего не видывал. А что говорить об огурце: его разрежешь на две половинки вдоль, да солью посыплешь, да потрешь друг об дружку, он сок выделит пенистый, капает с рук, да не сразу его в рот несёшь, жалко ведь сразу, подержишь в руках, а есть охота, ну хрумкаешь, глаза засияют, душа займётся. А красный помидор? Он полежит на подоконнике, дразня прохожих, и когда уже терпенье кончится, да уж и пора подоспеет, разрежешь его ножиком, и ломтики покроются серебристой, зернистой, сахарной пылью, и зажмуришься, и, не чая счастья, потянешь в открытый рот дольку да и обсосёшь её, а в нос аромат, а язык пронимает вкус помидорный, ну и съешь. А всё же ощущать помидор было приятнее чем съесть.

Да разве можно описать все счастия, все удивления, все наслаждения, что приносила усадьба!

Разве вот ещё о картошке пару слов. Усадебный рай начинается с посадки картошки, а кончается с копкой. Два праздника: начала и конца. Весной запах в основном навозный. А вот осенью — богаче и праздничнее запахи. Праздник окончания уборочных работ. Всё в последних земных запахах. На поле мешки с картошкой. Дотронься — от них пыль. На бороздах все, и малый и старый: картошку поднять да бросить в гулкое ведро не трудно, а хоть одна картошка, да всё помощь от мальца. И серьёзно и весело. И мама-то в суете: урожай-то, урожай какой! И мы торопимся: пока тепло, надо собрать его с поля. У кого ведро скорее? Спешим, спешим, все в поту и в радости от работы. Недалёк и вечер...

А утром вытащит мать из печи чугун, полный разваренной картошки, да поставит его перед нами на стол; кожица на картофелинах завернулась, как розовый лепесток, а под ней горячий сахар, рассыпчатый, скорее его солью, да в рот, скулы аж сведёт от аппетита. Мало одной картошки другую, мало другой третью. Не наешься.

Зима — это ещё и ребячьи забавы, что на всю жизнь западают в сердце. Под старый Новый год соберёмся мы в кучки, человек по пять-шесть и пошли по домам! Весь вечер по деревне крики:

Дома ли хозяин?
Хозяина нету.
Куда ж он уехал?
Он уехал в поле
Пшеницу засевать.
Лес валять.
Доски ковать.
Мост мостить.
Кому по мосту ехать?
Иванушке — Шадру.
На чем ему ехать?
На свинке на пёстрой.
На рыльце на долгой.
Чем, чем погонять?
Крестой — толстой.
Креста-толста переломилась.
Свинья под мост укатилась.
Бабушка-старушка,
Дай пышку-лепёшку
В заднее окошко.
В окошко не влезет,
В дверь идёт,
В подворотню метёт,
Бабушка-старушка,
Дай, дай пирога,
А не дашь пирога,
Уведу корову за рога.

А морозец! Сквозь ветхие ватники быстро добирается до тела. На одном месте не устоишь. Но азарт пуще мороза. День давно кончился. Мороз обжигает. Но ногам тепло. Потому что на них валенки, да такие широченные, да ещё выше колен. Ноги берегли крестьяне: «от ног все болезни».

Пока не обежим всю деревню — не успокоимся. Слышим, кто-то кричит, доносится издали, а мы ещё громче, во всё горло, чтобы хозяин, хоть и спит, а проснулся бы. И хозяину полагалось не гнать нас, а подать что можно и благословить. Грех непрощённый обидеть в такой день дитя. И ещё была всем забавам забава — зимняя горка! С горки мы катались на коньке. Не на таком, который к ноге прикручивают. На деревянном. Берут доску, на трёх палках приделывают к ней сиденье — поменьше доску. На саму лыжу, на полоз, накладывают снег или навоз и заливают водой. И на мороз. Ночку постоит — снова водой. И так ночей пять. Полоз скользкий, гладкий. Сядешь на конёк, руками держишься за сиденье — покатил с горки! Гремит конёк по снежным буграм. Потом на плечо его, на горку, и снова вниз. На пруду посреди деревни вся ребятня. У кого такие же, как у меня, коньки, у кого санки, тоже деревянные, самодельные. Наморозишься — пальцы не владеют. Мать прибежит с фермы на горку:

— Домой сейчас же! Обморозился весь!

Прибежишь, дома плачешь от боли, мать трёт шерстинкой руки и ноги. Дышит. Отогреешься. И жаль, что убежал с горки! Ну ещё немного! Ведь вся деревня сейчас там! А мать:

— Дверь-то опять в доме не закрыл! Сколько я вам говорю: закрывайте дом. Цыганы ходят. Обокрадут, что тогда делать? Отца-то нет, никто не поможет...

Обещаешь закрывать. А на утро посмотришь на окно, а на нём пальмы морозные хрустально золотятся. Голову наклонишь туда-сюда, а алмазы вспыхивают то здесь, то там, и так играешь с ними. И знаешь, то один, то другой потянулись с обоих концов деревни мальчишки на горку. Солнечный день ловить надо. Ну и ты бежать. К вечеру слышишь от матери:

— Опять дом не закрыли! Ну что мне с вами делать?

В самом деле, ну что с нами делать!

На исходе зимы пекла мать в печи ржаные жаворонки-пичужки. Надо взять эту пичужку, выйти на улицу, на двор или на гумно, бросить вверх и кричать:

Жаворонки, жаворонки.
Прилетите к нам,
Унесите зиму.
Принесите лето!

Бросил как-то раз пичужку глядь, из-за крыши уснеженного погреба скворец! И на меня. И мимо, мимо. Скрылся за частоколом.

Опрометью домой!

— Мама, мама! Скворец прилетел!

— Да неужто? Ну вот и дождались, сынок, весны! Ну вот и радость. Да как же тебе удалось увидеть-то?

— Да я бросил жаворонок! А он, а он летит. Мама! Это настоящий скворец. Настоящий. Теперь скоро снег будет таять, скоро разольётся, правда, мама?

— Скоро, скоро, сынок! Солнце вот уж как подолгу светит. Пригревает. Скоро весна, скоро разливы, скоро листочки на деревьях проклюнутся. Ну ступай, может, ещё увидишь скворца.

Окрылённый, весь размечтавшийся о весне, бежишь снова к погребу. Бросаешь жаворонка, но нет, не летит больше скворец. Может, и тогда показалось. Но уже никуда не деть весну, которая обволокла твою душу...

И вот дождались наконец первых настоящих весенних праздников! Вербное. Отмокнет снег. В воздухе чисто. Сыровато. С утра мать уйдет в церковь. После обеда воротится, а в руках вербушки — веточки вербные с пушистыми, переливчатыми, перламутровыми почками. Льдистые, пахнущие здоровой, сильной, но спящей жизнью. Веточки перевязаны ленточкой цветной.

— Мама! — прыгаем, резвимся, кто быстрее к маме!

— Подождите! останавливает нас мать, а сама что-то задумала и улыбается, и собирается что-то сделать, что-то приятное, что-то чрезвычайно светлое. Замрёшь в тёплом ожидании какого-то счастья.

И тут:

Верба — хлёст.
Бьёт до слёз.
Маслице коровье.
Расти на здоровье!

Мягкими, пушистыми веточками мать хлещет легонько меня по лицу и приговаривает, вся лучась. А ты весь обласкан веточками, в которых столько праздника, столько благодати, столько весны и света, сам не свой, всё-то из тебя выпрыгивает, всё-то исходит, изливается, излучается. И к Колюшке:

Верба — хлёст.
Бьёт до слёз.
Маслице коровье,
Расти на здоровье!

Колюшка весь краснеет и тоже, наверное, хочет, чтобы его подольше, подольше похлестали.

Никогда, нигде после я не испытывал даже что-либо подобное тому воодушевлению, подъёму. И дети мои обделены ими.

Что же заключено в вас, простецкие слова, что же вы так необыденны, что же так красочно приподняты, какой в вас дух и душа русская?

А там, глядишь, и до Егорьева дня дожили — в этот день первый раз в году выгон коров. В доме суета. Мать отрезает ломоть хлеба, посыпает солью, кропит святой водой, зажигает свечку и идёт в хлев (мы называли — клев). Мы рядом. Мать крестит корову, дает ей горбушку с солью, кропит водой и обходит вокруг коровы три раза.

— Георгий Харампия, спаси и сохрани нашу скотину, спаси и сохрани нашу скотину, спаси и сохрани нашу скотину...

Скотина — это жизнь, для крестьянина — это что-то равное своему собственному существованию.

Огонёк свечи прыгает: сейчас откроется дверь, и вольётся в хлев свежий, солнечный воздух. Мать отпирает дверь. Снимает с себя пояс и бросает его у порога, чтобы корова дорогу домой знала.

В хлев заглянула свежесть, яркая, сочная, тонко ароматная; почуяла её корова, почуяла открытую дверь и близкую волю, вскидывает ногами, взмахивает хвостом не удержишь. Привязываем корову верёвкой за рога. Выводим из хлева. Хочется подержаться за верёвку, будто и ты, как взрослый, участвуешь в этой процессии.

На улице, полной коровьих мычаний и нарядных взволнованных баб, коровы встречаются друг с другом, обнюхиваются, наклоняют головы и стучат для приветствия рогами. Каждый корову держит на верёвке. Сразу нельзя давать ей волю. Она бог знает что натворит.

По всей деревне весёлый, беспрерывный рев. Рядом пастух щёлкает: привыкайте коровы к хозяину. И не торопясь, все выводим коров на луг за деревней, на окраину берёзового леса. Привыкают коровы к солнцу, свету, воле, друг к другу. Поспокойнее ведут себя. Женщины развязывают коров и дают им волю.

С коров лезет шерсть. Мы, ребятня, обираем её с коров. Коровам приятно: грязная, сальная прошлогодняя шерсть уже не нужна, растёт новая, лощёная, блестящая. А мы сваляем из шерсти шариков в лапту играть. Солнце забралось высоко в небо. Поигрывает себе где-то там. Лучится себе. Мы, ребятня, бегаем возле коров, радуясь солнцу, весне, новой жизни.

И вот подошёл и ещё один чудесный день весны время посадки картошки. До сих пор в моей голове жива эта картинка: я выхожу из дома в весенний огород. Теплынь так и овевает тело под рубашкой. Солнце над огородом другой работы не знает, кроме как греть, и греть, и греть, беспрерывно, волна за ванной, отправляя с небес к земле тепло, перемешанное с трелями, свистом, щебетом. В небе хотя и есть несколько облачков, но это только для разнообразия, для шалости, для игры, а так они совсем неуместны в это вёдро, в эту теплынь и блески, они даже не приближаются к солнцу, а покруживают рядом, и свет из них хоть выжимай.

Мать выносит лопаты, ведро с картошкой. Клубни в бело-синих глазках-ростках. Картошка пахнет прошлогодней землей, но тоже тёплой, сладкой. По соседству другие огороды, на которых тоже празднично копошатся люди, приступая к посадке картошки. Тут же, рядом с людьми, грачи, принёсшие в наши края и это тепло, и этот свет, и эти запахи, и этот сладостный труд.

Приступаем к первой борозде. С одного конца участка мать, с другого Колюшка. Копают навстречу друг другу. Лопата входит в землю лишь от нажима руки, ноги и не требуется, земля хоть и влажная, но мягкая, податливая, а верхний слой совершенно сухой, рыхлый. Земля подхватывается маминой лопатой, поднимается в воздух и переворачивается, свежим, сочным, тёмным, нежно пахнущим комом ложась на прежнее место, лопата разбивает его, и он распадается на кусочки, щербатые, неровные. унизанные разрезанными красными червями. А тут уже и курица подоспела, вытягивает червей и грязных, в земле, в несколько приемов проглатывает, отстраняя осмелевших грачей. И так, лопата за лопатой, копается одуряющая борозда, соединяясь Колюшкиным концом с более длинным материнским. А солнце всё печёт, а воздух всё теплее, а света всё больше, а радость в душе всё переизбыточней. Колюшка граблями разгребает борозду, она вся в ровных полосках, пухлая, приподнятая, свежая и тёмная по сравнению с серым участком.

Принимаемся сажать. Мать лопатой поднимает землю, а мне, как самому малому, с лёгкой рукой, доверено класть картошку в ямку, аккуратно, глазками вверх, попкой вниз; мать засыпает картошку и отходит на шаг назад. Так ведёрко картошки переходит в землю: Колюшка ещё раз разравнивает борозду, и вот она в грабельных штрихах роскошно лежит, радуя глаз, веселя душу, вселяя радость за себя, за весну, за небеса, за весь этот благословенный, волшебный мир.

На покосеПеред началом покоса резали колхозного барана или телёнка и устраивали праздник. На задах, за скотным двором на луговине собиралась вся деревня. С утра в котле варились картошка и мясо. Рассаживались после полудня, как бабы коров подоят, и шло веселье.

Запевалами были председатель колхоза и моя мать. Председатель — молодая, боевая баба. На все руки: и работать, и ругать, и петь! «Бабы! Любимую нашу!»

Когда цвет розы расцветает.
То всяк старается сорвать.
Когда цвет розы опадает,
То всяк старается стоптать.
Когда девчонка молодая.
То всяк старается любить,
Когда девчонка пожилая.
То всяк старается забыть.

Много песен пропоётся на покосном празднике. Прильну к материнскому подолу, притихну, заслушаюсь. Кончится песня. Бабы посмотрят друг на друга. Вздохнут, махнут рукой. Прочь грусть! Гармонист! Мать честная!

Я на Колину гармошку
Положу цветок сирень,
Чтобы Колина гармошечка
Играла веселей!

Поднимаются один за одним с луга. Становятся в пляшущий круг. Топот пляшущих ног. Хлопанье ладошек об ладошку. Пыль над толпой. Ребятня бегает вокруг толпы — не пропустить бы чего. Интересна жизнь взрослых. Разноцветная, пляшущая толпа направляется в деревню.

Полюбила лейтенанта.
И ремень через плечо.
Получает тыщу двести
И целует горячо!

В деревне все расходятся кто куда. Гонят с полей коров. Неужели всё? Кончился праздник? Но звенит еще где-то ослабленная далью гармошка, последний голос завершит праздник...

Вечер уже... Пыль, поднятая коровьим стадом, оседает, поплывет в сумерках тишина по деревне. Туманы поднимутся в низинах. Выскользнет и зависнет звезда в небе. Завтра крепкая предстоит работа. Надо хорошенько отдохнуть, на рассвете, до солнца ещё, вся деревня двинется на покос.

Сегодняшние ребятишки и не знают, что это за счастье — побывать на полднях. А это вот что такое.

...В редком дубовом старинном лесу, на широкой гористой поляне, пробитой солнцем, стадо легло на полдни. Стадо большое — в каждом доме скотина. Устали коровы, лежат, подняв головы, хрумкают жвачкой, ждут своих хозяек.

А они уже запестрели между деревьев белыми платочками и подойниками. Длинная вереница, весёлые голоса. Идут, идут к своим бурёнкам бабы. Завидев хозяйку, бурёнка встает, направляется навстречу, знает: в руке хозяйки ломоть хлеба с солью. Встанут с хозяйкой где-нибудь в тень раскидистого дуба душистый воздух так и гуляет под длинными густолиственными ветвями — ударит пенная струя в пустой подойник. Тепло и вкусно на лугу. Коровы машут хвостами, отгоняют мух и оводов, ударяют копытами по животу, сгоняя нахальных тварей, слышат незлобное:

— Но, но баловать-то!

Свет, зелень, звон подойников, мягкое: «Милка, Милка!» Погладят коровку, благо¬даря за молоко, облегчённо и благодарно отойдёт она. Хозяйка перекрестит свою любимицу, завяжет ведро чистой тряпицей и с соседками — в обратный путь. Через лес, к полю, и вот уже под ветлами виднеется дремлющая деревня.

— Мам, а завтра возьмёшь меня с собой на полдни?

В летнюю ночь на Ивана Цветника цветёт папоротник. Накануне шум по деревне:

— Кто пойдет смотреть?

К двенадцати часам ночи надо пойти в лес — не в одиночку, а несколько человек, одному слишком страшно, встать вокруг папоротника и внимательно смотреть на него. В двенадцать ровно на папоротнике должен вспыхнуть огонек. Кто увидит его, тому счастье большое выпадет. Только надо не прикасаться к огоньку. А то счастье пропадёт.

Заранее жутко. Днём один из парней идёт в лес. Чёртов лес. Выбирает папоротник покустистее, повыше, позаметнее и примечает его. Вечером, когда стемнеет, ватагой идём к нему. Девочки жмутся, идут за нами. Мы хорохоримся, но боимся не меньше их. Тьма тучнеет. В поле поцвиркивают кузнечики. Тишина. Покой. Заходим в лес, в лесу тишина ещё полней. Сосны спят тихо и строго. Идём друг за дружкой. Нашли папоротник. Заводила приказывает:

— Зажигай свечки!

Вспыхивают в руках огоньки свечей. Но тьма становится только черней. Освещены лишь лица. Осторожные, вопросительные, вслушивающиеся. Треснет сучок — все головы в одну сторону!

Страшно...

— Становись вокруг папоротника!

Свечки окружают папоротник. Мигают, вьются огоньки. Папоротник чуть ли не выше нас. Огромный, разлапистый куст.

Не вздрогнет, не заколеблется ни одна лапа.

— Огонек! Вижу! Вижу! — шёпот как крик!

— Где? Где?

— Видел! Точно видел!

— Болтун-то!

— Тише!

Замираем снова. И точно огоньки. Но то ли в глазах, то ли в папоротнике.

— И я вижу!

— И я!

— И я!

Через поле быстрее в деревню. Сердце колотится, как молоток. Страшно и радостно!

Едва вбежав в деревню, орём:

— Видели!

— Будя врать-то!

И божишься, что и впрямь видел папоротников цвет.

Вырос и узнал, что папоротник цвести не может.

И всё же летом я больше всего любил лежать на задах, в траве, на лугу, под ветвистой ветлой. Звуки, звуки, звуки. И сверчков, и кузнечиков, и оводов, и мух, и комаров, ну уж о птицах и речь не идёт: треск, свист, чириканье. Эти звуки приносили ощущение: какой ты счастливый, что родился на свет, что слышишь ты весь этот звенящий благовест, а какой огромный, неизвестный и прекрасный вокруг тебя мир. Можно ли его познать? И нужно ли? Может, и нужно-то всего человеку, чтобы он слушал и слушал, смотрел и смотрел, думал и думал о прекрасном и большом мире звуков, света и цветов. Доносятся из деревни высокий кряк гусей, редкое пенье петухов, мычанье привязанного телёнка. И что-то сладкое: сон не сон, дрёма не дрёма — овладевает тобой, и ты разнежен, закрываешь глаза; и так проводишь часы и часы.

За деревней, на задах, была рига — огромный навес, где обмолачивали снопы. Под навесом молотилка. От неё длинный ременный привод к трактору, стоявшему рядом, около риги.

Работа на риге — ещё одно крестьянское диво, ещё одно крестьянское торжество из торжеств. А уж для нас, малышни, и подавно. Солнце. Тепло. Вокруг снопы, всё золотое, всё в соломенной пыли. Трактор рокочет, ременный привод ходит взад-вперёд, разлохмаченный шов на нем гуляет... Молотилка тарахтит, бабы не успевают всовывать снопы, только подавай поживей. Отдыхать некогда! Живей, бабы! И сноп развязывается, и его руками в барабан, и новый сноп, и новый. Лишь подавай. Наработаются бабы, губы-зубы запекутся, попить! И тут мы. Вырываем друг у друга горшок, чтоб первым подать, заслужить похвалу.

— Держи, мама! — кричу я, подавая сноп.

— Прасковья, а у тебя, гляди-ка, помощник вырос! — смущают маму бабы.

— А то что же! с гордостью отвечает мать.

Главный запах осени — грибной. Утром затемно уйдет мать за грибами. Мы только проснёмся, а она в мокрой телогрейке, в сырых резиновых сапогах с огромной ивовой корзиной грибов, да грибы в придачу в фартуке, уже входит в дом. Сама сияет, улыбается нам. От неё пахнет еловыми да сосновыми иглами, да мхом, да всем тем лесным духом, что манит из дома в дали дальние, луга и болота сочные.

Высыпает грибы на стол: мокрые, глянцевые, упругие, вместе с мхом и иголками, и вся изба наполняется сырым и ароматным духом леса. Перебираем с братом грибы, а мать сменит одежду, съест что-нибудь — и в поле, на работу; уж бабы стучат в окно.

Годы были странные. Тогда я очень часто слышал, что людей сажают в тюрьму. Сажать — я понимал, что это такое. Сажают в яму и есть не дают, но вот что такое тюрьма — это я никак не мог представить себе, как ни старался.

Много тогда было «шпионов» в деревне. Одного «шпиона» посадили за то, что был в плену. Всё пел на гулянках: «У меня милашка есть, она живёт в Польше, голубые её глазки не увижу больше». Вот и не увидел.

А однажды мою мать повели в милицию. Кто-то украл в колхозе поросёнка. А повели её. Целый день я стоял дома на подоконнике. смотрел на улицу, но которой увели маму, и ревел во всю мочь. Целый день ревел, не переставал. Прохожий с улицы удивится моему плачу. Уйдёт. Дождь и жестокий ветер вокруг.

К ночи мать пришла!

— Сыночки мои милые!

И понял я, что нет у меня в мире ничего дороже моей мамы.

Мама — это песня. Первое, что я услышал из звуков жизни — песню из уст мамы. Последний звук, с которым я умру, песня моей мамы, которая прозвучит в моей памяти. Какую картинку я ни припомню, она озвучена материнской песнью. Мама пела всегда: и на усадьбе, и дома, и на праздник, и в будни, и одна, и в компании.

Она песни никогда не записывала — всё держала в памяти. Услышав лишь один раз песню, запоминала её навсегда. И когда бы я её ни просил, она пела и пела не просто голосом — голос у неё был не звонкий и не отличался особой красотой, но музыкальный, а главное, он нёс в себе жизнь. Мама верила в каждую песню, как в то, что когда-то непременно было с людьми на самом деле, как в нечто кровно соединенное с её душой и жизнью. Это было единое цельное, нераздельное, неразлучимое. Я в маме любил песню и в песне маму. Мама и песня — это было солнце, осветившее мое детство, согревшее его. вызвавшее к жизни из моей души росток почитания и почтения к истории моего крестьянского рода.

Мама на всю жизнь осталась крестьян¬кой. Помню, поставил я ей однажды в моей московской квартире пластинку — Первая симфония Чайковского, часть вторая. И слушая, мать плакала:

— Как сейчас все представила: и лес, и сани, и дорогу. Да. Так оно и было.

И я вслед за ней представил. И лес, и сани, и дорогу. Как было...

— Мам, возьми меня с собой за сеном, — прошу я.

Сядешь рядом с ней в сани и поедешь вместе с другими санями на колхозные луга, далеко, километров за десять. Январский день короток. Только разбрезжится, день посветит тускло и загустеет синевой. Тихо к вечеру, ни ветерка. Лошадка помахивает хвостом, переступает не спеша ногами, сани съезжают по накатанной дороге то в одну, то в другую сторону. Вокруг всё будто заснуло. Густо чернеет на снегу. Подъезжаем к лугам. На открытом месте ветерок пронизывает веселее. Стога мирно укрыты снегом. И жалко, что нарушаем тишину. Вилами перемечем стога на сани, поедем в обратный путь. Впереди нас и позади ещё сани. Уже совсем темно. Проплывают мимо бездвижные кусты, стога, въезжаем в лес. Ели высокие, увиты снегом. Ветра вовсе нет. И кажется, что тепло.

Сестра Лиза всё время работала в Ланино, а тут перешла в Коробово, районный центр, в среднюю школу. Коробово за пять километров от нас. Вот и встал вопрос: снимать Лизе комнату или... Или перевозить дом, переезжать из Петряихи в Коробово? Каждый день туда-сюда по пять километров не находишься. Да и мне с Колюшкой скоро ходить в среднюю школу (в нашей деревне была лишь начальная).

Вот и получился между Лизой и мамой разговор.

— Боязно! — говорила мать. — Здесь всё своё, не с усадьбы, так из колхоза. А там все купи!

— Ты подумай как следует. Тебе пятьдесят. Сможешь ли ты сорок соток дальше обрабатывать? А там пятнадцать. Полегче. А на меня не надейся. Мне некогда землёй заниматься.

— Вроде прижились. Как от сердца оторвать Петряиху?

— Ты подумай ещё вот о чем. В Коробове народ образованный, культурный. Сергунька и Колюшка там совсем другими вырастут, не то что здесь. Да и школа под боком, им легче будет учиться.

— Знамо дело. Может, Федю подождём. Приедет из Москвы, поможет.

— Э, чего захотела! Его теперь разве загонишь в деревню? Только ты его и видела! Нет уж, если переезжать, так переезжать, ждать нечего!

— Ну раз решили так решили. Ломай дом!

И застучали по крыше топоры, затрещали доски, заскрипели брёвна. Поднялись над ломом весёлые, деловые голоса плотников.

Я смотрел на свой рушащийся дом, на усадьбу, потерявшую порядок, уют и странное чувство овладевало мной. Всё мне здесь стало казаться как будто чужим, непривычным, холодным. Удивительно: мир моего детства, то, с чем сросся, что было неразделимо со мной, стал чужим, безрадостным, холодным.

В чём дело? Ведь там будет веселее, счастливее. Так почему же мне не было ни весело, ни счастливо?

Обломки досок, там и тут наваленные на землю, остатки разрушенного погреба, сарая, бани, казалось, о чём-то жаловались мне, о чём-то скорбели, что-то нашептывали мне, что-то неясное, печальное, будто мучились горючей болью, будто звали меня разделить их горе, что покидают они родину и оставляют меня сиротой. Я уже не мог играть здесь. Я ходил и смотрел, смотрел и не понимал, что же вдруг вошло в моё сердце — что-то молчаливое, холодное, отчего я уже не чувствовал себя сыном этой земли, а пасынком.

Я бегал на место моего будущего дома в Коробове — пустое, бурьянное место на окраине села. Тоскливо и тревожно было там. Я возвращался к старому дому, но здесь меня ждала пустота, сосущая пустота. И не в силах справиться с обрушившимся на меня несчастьем, я бросился в колени матери и разрыдался.

— Что с тобой, сынок? Тебе жалко уезжать?

— Жа-а-алко! — безутешно отвечал я.

— Кончилась, сынок, наша жизнь в Петряихе, — гладила она меня по голове. — Новую жизнь начинать надо. Жалко не жалко, что делать. Теперь и с тебя спрос другой будет. Как со взрослого. Кончилось твоё детство, сынок!

Кончилось моё детство.

 

Источник:  Семья и школа, № 8-10 за 1989 год.

Яндекс.Метрика